Уперев кулак так, что белая борода его развернулась веером, он неторопливо повёл Петра Андреевича по запутанной дорожке настроений и интриг султанского двора.

— Так-так, — поддакивая, поспевал за его словами Толстей, — так-так…

Савва Лукич отнял кулак от лица, огладил бороду и, неожиданно остро взглянув в глаза Петра Андреевича, спросил:

— А как у царя Петра дела воинские?

И в его голосе прозвучала такая заинтересованность, такая надежда на российский успех, что тут только Толстой до конца понял, почему усерден Владиславович в старании быть полезным послу России. Голос Саввы Лукича выдал, что он — серб и христианин — смотрит на державу Российскую, как на великую надежду освобождения балканских христиан от непосильной муки туретчины.

Хозяин кофейни, перемывая чашки, бубнил что-то под нос да нет-нет отмахивался от липнувших к потному лицу мух. Ему не было дела до двух иноземцев, по воле аллаха забредших в пустующую кофейню. Пускай сидят подольше и — аллах велик — попросят ещё кофе и сладостей. Глаза у турка были как две прокисшие сливы. Нос свисал уныло.

Толстой выпрямился на стуле, помолчал и, подумав достаточно, сказал с откровенностью:

— Дела российские во многом от наших стараний зависеть будут.

Савва Лукич ловил каждое его слово.

— России и царю Петру ныне великой помехой, коли не бедой явной, может стать нечестная игра здесь. — Толстой постучал пальцем в стол. — Подстрекаемые недругами нашими, боюсь, как бы османы заключённого мирного договора не нарушили.

Лицо Саввы Лукича стало строгим.

Хозяин кофейни, приняв стук пальцем по столу за приглашение, подскочил к гостям, но по выражениям лиц уразумел гололобый, что им в сей миг не до сладостей. Отошёл, и чашки вновь заскользили в его ловких пальцах.

Тогда же объявились у Петра Андреевича в доброхотах иерусалимский патриарх Досифей, его племянник Спилиот, консул Рагузинской республики, серб Лука Барка.

Пётр Андреевич писал в Москву: «Приятели, государь, господина Саввы весьма усердно работают в делах великого государя, и воистинно, государь, через них многие получаю потребные ведомости, понеже чистосердечно трудятся без боязни и от меня заплаты никакие не требуют, ниже чего не просят».

Толстой положил перо, помедлил. Он был удовлетворён, знал, что ныне должность исполняет достойно, и это было для него главным. Потёр усталые глаза и, задержав пальцы на переносице, долго сидел так, зажмурившись, отдыхая от трудных мыслей.

Во дворе раздался шум, возбуждённые голоса нарастали. Толстой отнял руку от лица, поднялся, вышел на галерею.

Филимон, вкативший во двор тележку с базара, кричал, наступая на чюрбачея — старшего из янычар. Тот что-то возражал, побагровев лицом. Толстой не торопясь спустился с лестницы. Филимон бросился к нему.

— Вот посмотри, — закричал, — Пётр Андреевич, посмотри, на что похоже? Как приволоку съестное, он тут как тут… И хапает самое лучшее… Нет бы что поплоше… Самые добрые куски выбирает…

Подле янычара, на серых камнях двора, стояла корзина, полная мяса, фруктов и зелени. Чюрбачей таращил глаза, сокрушённо разводил руками, булькал непонятное, но Пётр Андреевич разобрал: «бакшиш» и «аллах акбар». Строгие морщины прорезали лоб Толстого, лицо нахмурилось, и он, подступив к турку, сказал:

— Аллах, конечно, велик. Спору нет, но вот с бакшишем ты, братец, перехватил, — развёл руками, — больно жаден, жаден!

— Вах-х-х, — выдохнул чюрбачей и откачнулся, сел на пятки. В лице его объявилась растерянность.

Пётр Андреевич повернулся к Филимону, ткнул пальцем в корзину.

— Забери, — сказал, — но тоже понимать надо… — неопределённо пошевелил поднятой рукой.

Кашлянул, выпятил губы недовольно, пошёл вверх по ступеням.

В Москве стояла зимняя непогодь. В улицах ветер гнал режущий лица, игольчатый снег, переметал дороги порошей, стучал в оконные ставни. Плоха была погода, самое что ни есть ненастье, когда веет и крутит, рвёт и снизу метёт. Кони, тянущие тяжело груженные сани к Мытному двору, шли, мотая обмерзшими инеем мордами, дыхание рвалось из лошадиных ноздрей серым, клубящимся паром. Шипы подков крошили, драли крепкую наледь дороги, оставляя злые рваные следы. Воробьи, нахохлившись, сидели за застрехами и не спешили к горячим лошадиным яблочкам. Топорщили перья, всем видом выказывая: «Оно бы неплохо поклевать, но пущай его… Ишь дует! Сколько склюёшь — неведомо, но настынешь до дрожи точно. Подождём».

В передках саней, пряча ноги под овчину тулупов, горбились мужики, едва выказывая нахлёстанные ветром глаза из обросших инеем воротников. Неуютная была погода, а ежели прямо сказать — беда.

В эти дни царь приехал в Москву, оставив в только что взятом на шпагу Шлиссельбурге гарнизон под командованием Александра Меншикова. Дорога — снежная, ухабистая — утомила Петра, и он перед самым въездом в Москву задремал, приткнувшись в угол возка и натянув до глаз медвежью полость. Во сне хрипел простуженным горлом, дёргал ногой, и чувствовалось — нездоров, вовсе нездоров. Отросшая за дорогу борода обмётывала подбородок Петра грязным налётом. Макаров, сидевший рядом с царём, поглядывал на Петра настороженно: не нравилось ему и то, что хрипит Пётр, и то, что ногой дёргает. Думал: «Простужен зело да как бы и не слёг». А такое, знал, было не ко времени. У глаз Макарова собирались морщины. Когда стали въезжать на бугор к Пожару и кони, поскальзываясь и спотыкаясь, вовсе задёргали возок, Пётр проснулся. Сопнул по-ребячьи носом, заворочался под полостью и, качнувшись вперёд, потянулся к оконцу. Увидел Кремлёвскую стену, забитую меж зубцами снегом, башенные шатры и на них чёрные комья воронья. Ветер сбивал с крыш белую метельную взметь. Глянул в другое оконце: за схваченной инеем слюдой летели в низком небе кресты Василия Блаженного.

Пётр откинулся на сиденье, сказал глухим после сна голосом:

— Вели поворачивать в Преображенское.

Макаров тотчас толкнул дверцу и, морщась от бьющего в лицо снега, закричал солдату на облучке:

— В Преображенское! В Преображенское!

Солдат, скособочившись, глянул на него и, не понимая, мотнул башкой.

— В Преображенское! — повторил, надсаживаясь, Макаров. Солдат, отворотив на сторону коробом торчащую шапку, наконец услышал и кивнул царёву секретарю: есть-де, есть, уразумел.

Макаров захлопнул дверцу и стал обирать с мокрого лица снег. Пётр засмеялся коротким, фыркающим смешком, который всегда свидетельствовал о хорошем царёвом настроении, но было непонятно, чему он засмеялся: то ли Макаров, моргавший смущённо, насмешил его, то ли рад был возвращению в белокаменную. Но говорили, царь-де Москву не любит. А это было неправдой.

Пётр Москву любил, и особенно любил утренний город, когда едва-едва рождался над белокаменной день и Москва открывалась из царёвых палат в Кремле улица за улицей, объявлялась из застивших взор сумерек налитая небесной синью река. А ежели в такой час случалось Петру распахнуть окно, то в лицо ударял столь бодрящий, настоянный на запахах печёного хлеба дух, что грудь щемило болью. Не заглядывая в дома, мыслью легко можно было увидеть: избяную тесноту, зев печи, по локоть обнажённые женские руки, подающие на под каравай. И Пётр всей душой любил низенькие, тесные палаты с нависающими над головой потолками, с жаркими печами, к кирпичам которых можно было прижаться вот так, с дороги, с мороза, и вобрать в себя разом доброе, мягкое тепло, чтобы все косточки сладко заныли. Но особой приязнью царя в Москве было Преображенское. Здесь всё было Петру дорого: старый дворец со множеством ершистых бочек и полубочек над крышами, необыкновенные, с развалистыми перильцами крылечки, тихая Яуза, катящаяся по светлому песочку. В саду, в пронзительно ясные осенние дни, на каждой травинке сверкали прозрачные капли росы, на крыше дворца коралловым пожаром загорались увядающие листья плюща. А ещё виделось из детства: смешной ботик под парусом, вдруг шибко зажурчавшая за кормой вода, слепящие солнечные блики на рябившей под ветром стремнине. И он засмеялся, вспомнив неожиданно тот ботик, на котором когда-то хотелось ему уплыть в сказочную даль.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: