До сумерек ходил Василий по улицам, а тоска и недоумение ходили с ним.

«Что ж теперь делать? Куда идти?» — спрашивал он себя.

И не находил ответа.

VII

А дома, на Пресне, в этот первый день боя было людно и шумно. Беднота — жительница окраин — высыпала теперь, праздная, на улицы и запрудила тротуары, дивясь невиданному. Кое-где еще спорили, кричали о предателях, об изменниках, о германских шпионах; кое-кто хмуро смотрел на рабочих, что с винтовками шли к центру в бой. Кто-то плакал. Кто-то молился.

Иногда злорадно говорили о буржуях, брюхачах и кровопийцах, которым теперь ущемляют хвост. Но это так, между прочим. Масса же этих плохо одетых людей с серыми лицами, на которых нужда написала свою длинную повесть, — эта масса была равнодушна к событиям. В толпе грызли семечки. Пересмеивались… И все чувствовали себя по-праздничному необыкновенно, словно дети, любующиеся пожаром. Все думали, что к вечеру бой утихнет, и тогда что-то изменится к лучшему, может быть, придет то прекрасное чудо, которого ждет каждый русский.

Варвара Розова — Акимкина мать — уже знала, что сын записался в красную гвардию и ушел в город, и теперь, бегая поминутно к воротам, а оттуда дальше, к углу, на Большую Пресню, она смотрела, не идет ли сын.

— Я ж ему задам! — вслух грозила она, ни к кому не обращаясь. — На-ка его, в гвардию записался, свиненыш.

И тихонько охала и беспокойно-влипчиво смотрела на прохожих, гужом валивших прямо по мостовой, где теперь уже не было ни извозчиков, ни автомобилей, ни трамваев. К вечеру улицы еще полюднели. Устало шли красногвардейцы поодиночке, с развальцем, небрежно несли винтовки, а у поясов болтались пустые патронные сумки. Эти отработали кровавый трудовой день. Толпа их останавливала, окружала, расспрашивала.

Акимки не было.

Ткачиха ловила красногвардейцев, останавливала, пытливо всматривалась в их глаза, спрашивала, не знают ли они Акимку Розова, не встречали ли его.

— Так, паренек лет шестнадцати, в серой шапке, в рыжем пальто.

— Где же? Нет, не встречали, — небрежно отвечали те, — много там народу.

И металась беспокойно ткачиха от одного к другому, с улицы домой, из дома на улицу. Искала, ждала и втихомолку плакала.

Ясы-Басы, зараженный ее тревогой, ходил перед вечером к центру города, дошел до самых Никитских ворот, — тоже искал Акимку. А когда вернулся, ткачиха вцепилась в него и расспрашивала уже с откровенными вдовьими слезами. Жалкая она стала; платок у нее был повязан криво, а старый потрепанный дипломат был надет наспех, только в один рукав; из-под платка на лоб выбивалась тощая прядь полуседых волос.

— Ведь тайком ушел, — рассказывала она в сотый раз. — Утром еще. «Я, говорит, на минутку, к воротам». И пропал там. Ах ты господи, да что же это такое?

Она посмотрела на Ясы-Басы пристально, словно взглядом хотела победить слезы, и, казалось, молила: «Утешь!»

Из ее глаз вместе со слезами уже глядела жуть. Смутился Ясы-Басы и неискренне сказал, лишь бы сказать что-нибудь:

— Да вы же не беспокойтесь, Варвара Григорьевна. Авось ничего страшного не будет.

Но ткачиха сердцем чувствовала эту неискренность, слушала как-то мельком, вполуха, и опять бежала к воротам. А у ворот толпа; женщины со двора, дворник Антроп, старый, равнодушный ко всему, и еще какие-то незнакомые люди, и всем им ткачиха рассказывала о своем сне:

— Будто у меня все зубы вывалились. И передние и коренные. Ну как есть ни одного не осталось… «Господи, думаю, да как я теперь буду жить? Как пить, есть-то буду?» А утром встала и мекаю: к чему бы это? А оно вот что: Аким Петрович в вояки записался. Да ежели его убьют, как же я-то буду? Сколько годов я ночей недосыпала, куска недоедала, его воспитывала, а теперь…

И, не договорив, тихонько плакала, вытирала бисерные быстрые слезинки кончиком темного вдовьего кашемирового платка.

— Эх-х, — крякал Ясы-Басы, посматривая на ее судорожно вздрагивающие губы. — Вы, Варвара Григорьевна, подождите горевать. Може, все образуется. Може, сейчас домой придет, а не придет — завтра чуть свет по улицам пройдем, поглядим, все оследствуем, найдем. Человек — не иголка, найдем.

Он старался говорить весело, искренне, хотел подбодрить ткачиху, но в словах не было ни искренности, ни веселости. Уходила Варвара от толпы тоскующая, и все тревожным шепотом говорили, что пропал, пожалуй, Акимка.

— Сон-то, сон какой. Уж ежели мать такой сон увидела, несдобровать сыну.

И молчали, слушая гул выстрелов в городе. Всем думалось, что на самом деле несдобровать Акимке… От этих дум была страшна наступающая ночь…

VIII

В тот вечер заперли ворота рано, как только стемнело, а со двора в комнаты никто не уходил. Улица за воротами обезлюдела, стала гулкой и тревожно ловила шаги редких одиноких прохожих. Потревоженные люди боялись одиночества, боялись своих квартир и жались вместе на темном дворе в сыром, осеннем, промозглом воздухе. Все говорили вполголоса: боялись, не услышали бы за воротами. Василия давила тоска. Он бродил по двору — вдоль стен, молчал, слушал выстрелы, теперь, к ночи, ставшие четкими. Стреляли то далеко, должно быть, за Лубянкой, то близко, рядом. Где-то кричали «ура», где-то трещал пулемет. Слышно, по Большой Пресне промчался автомобиль, — резко ревет, должно быть, грузовик…

— Петра-то Коротина тоже нет, — громко сказал кому-то Ясы-Басы.

— Где там! Он у них теперь главный заводила, — ответил женский голос, — главными делами ворочает.

Потом заговорили тихо, — видно, не хотели, чтобы кто-нибудь из Коротиных слышал. Василию стало не по себе. Петр Коротин ушел туда, в бой. Говорят, теперь он главный заводила. Да, да, он может, он такой, — это так похоже на него. Он с детства был упрямый и настойчивый. Бывало, били его ребятишки, а он зубы скалит, ругается, но не плачет. Вместе росли вот в этом тихом старом дворе — Петька Коротин и два братца — Василий и Иван Петряевы. И отцы дружили у них. На одной фабрике сколько годов вместе работали; своих ребятишек тоже туда всунули. Когда пришел страшный для Пресни девятьсот пятый год, Петька Коротин и оба Петряевы еще подростками были, несмышленышами. Старика Петряева убили тогда солдаты-семеновцы вон там, за углом, где за старыми деревьями еще теперь молчат разрушенные, будто изгрызенные, кирпичные стены шмидтовской фабрики.

Василий смутно, как полузабытый сон, помнит эти дни.

Убитых тащили волоком по камням вниз по Глубокому переулку и бросали под кручу в реку, в прорубь. А мать-то тогда как плакала. Ругала отца, зачем полез в эту кашу. И дети печалились. Потом сознали сами, стали социалистами, гордились стариком.

— Погиб как герой…

Эсером был отец-то. Суровый был. Иван — брат — в него. Тоже суровый.

А вот Коротин стал большевиком. Главный у них…

Ушло детство. Вместо него — партийность. Чижей-то вместе под Кунцевом ловили, дрались с шелепихинскими ребятишками… Тоже вместе. Все, все ушло. В бою Петр, в бою Иван, в бою этот несуразный Акимка.

Пятый год. А где ему сравняться с нашими днями? Вот бы теперь посмотрел отец, какая заварилась склока.

Иногда стреляли на Пресне, совсем близко. Слышно, как в темноте тревожно спрашивают:

— Уж не до нас ли добираются?

Подолгу стояли молча, прислушиваясь.

— У… у… батюшки, — слышался откуда-то заглушенный плач. — О-х, родимые… о-о-о…

— Что это? Плачут, что ли? — спросил кто-то в темноте.

— Варвара плачет, — со вздохом ответил женский голос. — По Акимке.

Молча, тихо, толпой все подошли к завешенному окну Варвариной квартиры и долго смотрели, как на занавеске металась темная человеческая тень, и слушали горький, полный безнадежной тоски, плач:

— Ой, родимые! Ой, господи, о-ох!..

— Пойти бы к ней, утешить. Может, зря убивается. Еще ведь ничего не известно, — тихонько и раздумчиво говорили женщины. А потом, посоветовавшись, пошли к Варваре и что-то долго говорили с ней.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: