Она заплакала откровеннее.
Василий в темноте подошел к матери и, нащупав ее голову, поцеловал в лоб.
— Ну, будет уж. Не ты ли постоянно говорила, что кому на роду написано какой смертью умереть, той и умрет? Что ж там волноваться зря?
Мать, немного успокоенная ласкою сына, заговорила обиженно, но примирительно:
— Да ежели бы вы мне чужие были: свои ведь. Какой палец ни укусишь, все больно. Жалеючи вас, говорю.
Она говорила ворчливо, долго, а Василий сидел около нее, молча гладил ее волосы и думал, что на самом деле у матери было столько страшных лет, полных беспокойства за них. Как она берегла его и Ивана, как боялась за них: бывало, они натащат с фабрики прокламаций, а она все прячет: обыски бывали. Сколько раз от беды неминучей спасала… Берегла и после говорила, что только владычица, по ее молитвам, спасала их от арестов.
Василию стало жаль старуху.
— Ну, будет, мама, будет, — сердечно говорил он.
А Иван все ходил по освещенной соседней комнате, все хмурился, но не говорил ничего.
— Иван, ты мне прямо скажи, пойдешь? — спросила его мать вздрагивающим от слез голосом. Должно быть, она думала, что ее слезы умягчили его.
— Пойду, — спокойно и холодно ответил Иван.
Мать захлипала.
— Вот не сердце у него — камень. Душа-то обомшела от проклятой политики, как у Ирода стала. Издыхай мы, он все свое будет делать. Весь в дурака папашу. У, да и несчастная моя головушка!
И опять из темной комнаты полился жалобный плач.
А Василий вполголоса говорил:
— Перестань же, мама. Довольно уж.
— Будет, что ли, мать? — раздраженно крикнул Иван. — Чего ты как по покойнику ревешь? Рано еще.
Мать перестала плакать. Притаилась. Стало тихо. Только маятник дешевеньких часов отбивал такт.
По комнатам ходила тоска. Свет лампы казался холодным, ночь длинной и страшной.
Потом мать, растрепанная, простоволосая, с заплаканными глазами, вышла в комнату, где был Иван, и начала убирать со стола посуду. Иван стоял возле стола, опустив голову и засунув руки в карманы. Он не глядел на мать, словно ее не было в комнате, думал о чем-то своем, далеком, может быть, очень важном. Василий лениво выбрел из темной комнаты, хмурый и тоскующий. Мать вдруг остановилась у стола, протянула руку и сказала ожесточенно:
— Вот, если бы знала, что умолю, встала бы на колени и молила бы: сыночек, не уходи! Да уж знаю: для сыночка — что я, что камень придорожный — все одно. Эх…
И махнула рукой. Иван глянул на нее мельком, повернулся и заходил по комнате из угла в угол.
Тук-тук-тук — тукали его твердые шаги.
Василию стало не по себе. Он оделся и вышел во двор.
Х
Во дворе еще толпились люди. Стояли у ворот, слушали, что делается в городе и на улице. А выстрелы стали отчетливее, будто ближе, и слышались часто.
— Все стреляют? — спросил Василий кого-то, столбом чернеющего в темноте.
— Стреляют, — ответил тот, — хотя бы на минутку угомон их взял. Стреляют без передышки.
— Да, разбушевались, — подтвердил кто-то басом, и по тону Василий догадался: говорил Ясы-Басы.
— А вы все на дворе, Кузьма Василич? — спросил его Василий.
— Да что уж, дома жуть одна. На людях оно спокойнее будто.
— А что же теперь там-то делается? Боже мой, боже, — печально сказал кто-то, стоявший рядом.
— Д-да. Не дай бог.
Помолчали. Послушали. Было томительно. Отсветы выстрелов играли по низкому темному небу.
— А что, Акимка не приходил? — спросил Василий.
— Нет. Какое там. Сгиб, пожалуй, мальчишка, — ответил Ясы-Басы и, вдруг понизив тон, почти шепотом сказал: — А Варвара-то как будто не в себе. Сейчас выходила сюда раздетая. «Отворяйте, говорит, ворота, — сына пойду разыскивать. Я, говорит, враз его сыщу». Ей-богу.
— И что же?
— Ну, мы не пустили. Бабы тут были. Кое-как уговорили. Проводили домой. Теперь прилегла и забылась малость.
Опять все замолчали.
В окнах еще горели полупритушенные огни, и было видно, как тенями бродили по комнатам люди. Никто, кроме детей, спать не ложился. Даже дворник Антроп, старый — спать любил больше еды, — ходил здесь же, по двору, шаркал кожаными калошами.
Поднялся ветер и уныло завыл в голых ветках лип, растущих во дворе вдоль забора. На крыше тревожно захлопала оторвавшаяся доска. Выстрелы из города долетали чаще, стали резче, отчетливее. Иногда по серым, низко бегущим облакам скользил луч прожектора: метнется, остановится, потом опять метнется и скроется. Или ползет на крышу дома и словно гигантской рукой долго шарит между труб и слуховых окон.
Антроп, с трудом подняв голову, смотрел на эти лучи, а потом сказал:
— Ишь на небе-то знамение появилось.
— Нет, дед, это не знамение — это прожектор, фонарь такой, — ответил Ясы-Басы.
Но Антроп, должно быть, не слышал его.
— Так. Да… Вот в те поры, как в Севастополе война была, тоже вот знамение на небе было: три столба и три метлы проявлялись. Как ночь, так и проявлялись. А народ тогда все гадал: к чему это? А оно вышло к войне: кроволитье, не дай бог какой, было тогда!
— Ну, теперь вот без знамения кровь-то льют не хуже, чем в Севастополе.
— Так, так, — соглашался Антроп, не слушая Ясы-Басы. — Без знамения нельзя. Сила же господня. Ох, трудно убить человека. Собаку убить трудно, а человека в мильен раз труднее.
— Эх, как ты, Антроп, рассуждаешь. Теперь человечья жизнь дешевле собачьей стала, — откликнулся в темноте женский голос. — Слышь, как стреляют? Что ж, это в собак, что ли?
— Да вот и я про то говорю: трудно убить человека. Перед господом ответ давать будешь, — тянул Антроп. — Плачет господь-то, глядя теперь на людей.
— Это оно, конечно, — сказал Ясы-Басы, — сердитыми глазами смотрит теперь на нас.
Опять смолкли; стали слушать. Перестрелка в городе порой затихала. А ветер все гудел в ветвях — уныло так.
Где-то визжали на проржавленных петлях двери, и во двор выходили люди, невидимые в темноте, так только чернеющие. Подолгу стояли молча, слушали, вздыхали, опять уходили и снова возвращались. Иногда говорили вполголоса, собирались кучками, вздыхали вместе. Все сговаривались, как лучше пережить эти тяжкие дни, печалились, что во дворе очень много женщин и мало мужчин: охранять некому.
Когда Василий вернулся в комнату, Иван уже спал, а мать сидела у стола перед прикрученной лампой, подперев рукой сморщенную щеку. Иван тихонько храпел. Должно быть, он сильно утомился за день.
— Стреляют еще? — тихонько спросила мать.
— Стреляют.
Василий, быстро раздевшись, лег в постель, но заснуть не мог. Прошедший день давил его кошмаром. Душа была полна какими-то обрывками чувств и образов. И начищенные сапоги убитого офицера, и колючий вопрос: «Что делать?», и Акимкина мать, плачущая. Мелькнет и пропадет. Как хочется не думать ни о чем… Мать повздыхала, походила по полутемным комнатам и долго-долго стояла перед иконами, шептала молитвы, как заклинания, потом легла.
Василий заснул только под утро, и ненадолго. Около завозился Иван и разбудил его. В комнате уж брезжил мутный свет. Иван — всклокоченный и хмурый — сидел на краю кровати и натягивал сапоги.
— Уходишь? — шепотом спросил его Василий.
— Ухожу.
— Знамо, уходит, — вдруг сердито отозвалась из соседней комнаты мать. — Как же может без него такое дело обойтись?
И замолчала, глубоко и сердито вздохнула. Она не спала всю ночь, все ждала этого страшного момента.
Иван заторопился. Оделся как-то очень быстро.
— Ну, мать, прощай. Ты не сердись… Напрасно только волнуешься и ворчишь напрасно.
И, плотно нахлобучив шапку, пошел к двери. Мать не поднялась с постели и не пошла его проводить.
— Постой, я тебя провожу, — сказал Василий.
— Ты еще куда? — забеспокоилась мать.
— Я сейчас. Не уйду я. Только провожу.
Братья вышли. Калитка была заперта. Около нее сидел все тот же Ясы-Басы, хмурый и дремлющий, с утомленными ленивыми глазами. Он дежурил.