Робер Мерль

Мальвиль

Фернану Мерлю

Глава I

Был у нас в Высшем педагогическом училище один преподаватель – горячий поклонник прустовского гимна бисквитному пирожному. Под его влиянием и я восторженно проштудировал сей знаменитый текст. С тех пор немало воды утекло, и сейчас уже мне кажется, что от этого изящного кондитерского изделия здорово отдает литературщиной. Да, конечно, я прекрасно знаю, что и вкусовое ощущение, и обрывок мелодии действительно могут с пронзающей остротой воскресить в памяти пережитое когда-то мгновение. Но оно вспыхивает на долю секунды. Кратчайшее озарение – и тут же снова опускается завеса и действительность властно вступает в свои права. А ведь и впрямь, как было бы упоительно вновь обрести свое прошлое, проглотив кусочек смоченного в липовом настое бисквита.

Мне не случайно вспомнилось пирожное Пруста: как-то на днях в глубине письменного стола я обнаружил старую-престарую пачку посеревшего от времени табака, видимо, принадлежавшую дяде. Я отдал ее Колену. Ошалев от счастья, что сейчас втянет в себя свое драгоценное зелье, о котором он и мечтать забыл, Колен набил трубку и жадно ее раскурил. Я смотрел на него, и, едва вдохнул клубы табачного дыма, перед глазами всплыло дядино лицо, промелькнули картины минувшей жизни. У меня даже дыхание перехватило. Но повторяю, это длилось всего лишь миг.

А Колен заболел. Или он начисто отвык от никотина, или табак оказался слишком уж старым.

Завидую Прусту. Упиваясь прошлым, он опирался на весьма прочную основу: вполне надежное настоящее и неоспоримое будущее. Но для нас прошлое стало прошлым вдвойне, время вдвойне утрачено, потому что вместе со временем мы утратили и самый мир, в котором текло это время. Произошел обрыв. Поступательное движение веков прервалось. И нам уже неведомо, когда, в каком веке мы живем и будет ли у нас хоть какое-то будущее.

Само собой разумеется, мы маскируем свое отчаяние словами. Мы прибегаем к иносказаниям, говоря об этом обрыве. Сперва, следом за Мейсонье, любящим громкие слова, мы называли его «День Д». Но это звучало слишком уж по-военному. И тогда мы остановились на более скромном, гораздо более уклончивом выражении, которое нам подсказала по-крестьянски осмотрительная Мену: «День происшествия». Можно ли сказать безобиднее?

Именно слова помогли нам навести некоторый порядок в хаосе и даже установить линейное течение времени. Мы говорим: «до», «в День происшествия», «после». Таковы наши лингвистические ухищрения. Мы обманываем себя словами, и, чем больше удается нам этот самообман, тем увереннее мы себя чувствуем. Ведь слово «после» обозначает и наше зыбкое настоящее, и наше весьма условное будущее.

Без всякого пирожного и клубов табачного дыма мы постоянно думаем о нашем мире «до». Каждый про себя, каждый в своем углу. Но в разговоре мы следим друг за другом: обращение к прошлому не приносит никакой пользы нашему настоящему, жизни тех, кто уцелел. Мы избегаем умножать эти воспоминания.

Другое дело, когда остаешься один. Хотя мне едва перевалило за сорок, но со Дня происшествия меня, будто глубокого старца, мучает бессонница.

И вот ночами я вспоминаю. Я намеренно употребляю глагол без дополнения, так как дополнение варьируется из ночи в ночь. Чтобы оправдать в собственных глазах эту слабость, я внушаю себе, что мир «до» существует теперь только в моем сознании и, если я не буду думать о нем, он перестанет существовать.

С некоторых пор я стал делить свои воспоминания на «воспоминания привычные» и «воспоминания случайные». Я даже разобрался, в чем между ними разница: привычные воспоминания служат для того, чтобы убедить себя в том, что я действительно существую, а убежденность в этом мне крайне необходима в мире «после», где все ориентиры исчезли. Свои бессонные ночи я заполняю теперь тем, что в зыбучих песках этой бескрайней пустыни, в этом прошлом, которое стало прошлым вдвойне, я расставляю вехи, чтобы не потерять уверенности, что я не утратил себя самого. Не утратил ощущения, что я существую.

1948 год – одна из этих вех. Мне двенадцать лет. Я только что получил – и несказанно этим горжусь – лучший в департаменте аттестат об окончании начальной школы. За обедом в кухне нашей фермы «Большая Рига» я пытаюсь убедить своих родителей в необходимости распахать все наши целинные земли. По моему убеждению, сам здравый смысл это подсказывает. Из сорока пяти гектаров у нас – как, впрочем, и у всех в здешних краях – всего десять отведено под луга и пашню. Остальную площадь занимает лес, да еще лес, не приносящий никакого дохода, с тех пор как в нем больше не собирают каштанов и не заготовляют ветви на обручи.

Мои предки меня почти не слушают. Все равно что обращаться к кочкам. Да они и цвет свой словно позаимствовали от земли – оба темнолицые, темноволосые. Я такой же, как и они, вот только голубые глаза унаследовал от дяди.

Теперь я вижу эту сцену из такой дали, глазами взрослого человека, многое в ней стало мне понятней, но даже сейчас она вызывает у меня досаду.

Взять хотя бы мать. Только и знает, что жаловаться да попусту языком молоть. К тому же она страдает пороком, свойственным всем недалеким людям: постоянно сваливать вину на кого-то другого. Удобнейшее оправдание для косных натур. Чего ради разбиваться в лепешку, когда все идет из рук вон плохо. Мое предложение взяться за целинные земли ее явно раздражает.

– А на какие это шиши? – насмехается она. – Может, ты деньжат подбросишь, чтобы нанять бульдозер?

Но какое бы презрение ни звучало в ее голосе, я-то знаю, что у них на книжке есть деньги, обесценивающиеся из месяца в месяц. Я знаю, почему они обесцениваются, мне все объяснил дядя. И теперь я втолковываю им это, понятно, без ссылки на дядю. Впрочем, тщетная осторожность.

Отец хоть и слушает, но помалкивает. А мать мои доводы оскорбляют. Они скользят по поверхности ее непробиваемого черепа, покрытого жидкими волосами. Она даже не смотрит на меня. Через мою голову она кидает отцу:

– Мальчишка – просто вылитый твой братец Самюэль. Одна спесь. Только бы других учить. А теперь со своим аттестатом совсем нос задрал, башка дурацкая.

Мои младшие сестры Полетта и Пелажи прыскают, сидящую ближе ко мне я пинаю под столом ногой, и девчонка тут же ударяется в рев.

– А в придачу у него еще и злое сердце, – заключает мать.

И начнет нудить о моем злом сердце. За это время можно съесть две тарелки супа и приготовить шаброль. В матери пропадает бухгалтерский гений. Она держит в памяти все мои былые провинности и при каждом новом прегрешении заново пережевывает их. Тот факт, что за них я уже понес наказание, не имеет для нее ровно никакого значения. Мои преступления не прощены, не забыты, они по-прежнему висят на мне тяжким грузом.

Она нудит с какой-то удивительной плаксивостью в голосе, и этого я не в силах вынести. Итак, Пелажи воет, Полетта – кстати, до нее я даже не дотронулся – хнычет. И наконец, финал: Пелажи приподнимает подол юбочки и показывает покрасневшую ляжку. Материнские стенания тут же обрываются, и, мгновенно меняя тон, она переходит на крик:

– Чего ты смотришь, Симон? Влепи как следует своему сынку.

Да, я, конечно, только его сынок, к ней я не имею никакого отношения. Отец молчит. Такова его роль в нашем доме. Недоступная доводам разума, чуждая всякой логике, мать никогда не прислушивается к его словам. Она довела его до немоты, до полного порабощения своей единственной доблестью: неудержимым словоизвержением.

– Ты меня слышишь, Симон?

На всякий случай я кладу на стол нож и вилку и начинаю отклеивать зад от стула, готовясь увернуться от отцовской пощечины. Но отец даже не пошевельнулся. Думаю, это стоит ему немалого мужества, так как он знает, что сегодня вечером в супружеской постели его ждет хорошая взбучка, уж тогда то мать ему припомнит все, в чем он был виноват.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: