– Тогда все, z ухожу, – сказал я.
– Я не гоню тебя, – проговорил он тем же тоном. – Ты у себя дома.
– Так же, как и ты, – воскликнул я с жаром. – Теперь Мальвиль принадлежит нам всем.
Мейсонье воздержался от ответа.
– Значит, до завтра.
– И все-таки, – неожиданно проговорил он своим угасшим голосом, – сорок лет – это еще не старость.
Я ждал, что он скажет дальше, но Мейсонье молчал.
– В каком смысле не старость? – спросил тогда я, подождав немного.
– Ведь если мы выживем, у нас впереди еще лет по тридцать. И никого, никого...
– Ты имеешь в виду жену?
– Не только...
Он, видимо, хотел добавить «и детей», но у него не хватало мужества выговорить это слово.
– Держись, дружище, я пошел.
В темноте я нащупал его руку и крепко пожал ее. Мейсонье ответил мне слабым рукопожатием.
Я почти физически ощутил, какую муку он испытывал в эту минуту, будто он заразил меня своей болью, и было это так невыносимо, что, вернувшись к себе в спальню, я почувствовал чуть ли не облегчение. Но здесь меня ждало испытание, пожалуй, похуже. Именно в силу сдержанности и чистоты.
– Ну как он там? – спросил вполголоса Тома, и я был признателен ему за то, что он так участливо заговорил о Мейсонье.
– Сам, верно, понимаешь.
– Да, понять нетрудно. – Он добавил: – У меня ведь были племянники в XIV округе.
И еще две сестры и родители, я это знал. Все они жили в Париже.
Я сказал:
– У Мейсонье было два сына. Он души в них не чаял.
– А жена?
– Тут дело обстояло хуже. Она ему житья не давала из-за политики. Считала, что он из-за этого теряет клиентов.
– И это было действительно так?
– Отчасти да. В Мальжаке бедняге приходилось сражаться сразу на два фронта. Против мэра и всей церковной клики. А у себя дома – против собственной жены.
– Ясно, – ответил Тома.
Но голос его прозвучал как-то сухо и даже несколько раздраженно – видно, слишком велика и неизбывна была собственная мука, чтобы сострадать другим. Только мы с Мену, не потерявшие никого из близких, еще были способны живо отзываться на чужие муки. Своих сестер близкими я не считал.
Тома как-то незаметно затих в темноте, а я, лежа без сна, разрешил себе чуточку помечтать. Я думал о Ла-Роке. Я думал о Ла-Роке потому, что этот небольшой городок – старинная укрепленная крепость, воздвигнутая на склоне холма, – был расположен всего в пятнадцати километрах от нас и его так же, как и Мальвиль, прикрывала с севера гигантская скала. Сегодня утром с высоты донжона я не мог разглядеть Ла-Рока, и немудрено – ведь от нас он был виден только в самые ясные дни. Добраться же пешком в Ла-Рок и убедиться во всем собственными глазами – об этом пока не могло быть и речи, если учесть, сколько времени потребовалось Тома и его спутникам, чтобы преодолеть полтора километра, отделяющие нас от Мальжака.
– А метро и подземные автостоянки, – вдруг проговорил Тома.
В его голосе, так же как и у Мейсонье и, вероятно, у меня самого, звучала даже не скорбь, а скорее мрачное удивление. Мой ум был словно окутан туманом, и мысль пробивалась сквозь него с удручающей медлительностью. Я с трудом связывал воедино эти отдельные мысли, мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять замечание Тома.
– Знаешь подземную стоянку на Елисейских полях? – все тем же слабым голосом, но по-прежнему отчетливо выговаривая каждое слово, продолжал Тома.
– Да.
– Шансы ничтожные. Но так хочется верить, что люди, которые находились в метро или на этой стоянке в момент взрыва, уцелели. Только что их ждет в дальнейшем?
– Как что?
– А то, что они превратятся в крыс. В полном мраке будут метаться от выхода к выходу. А выходы наглухо завалены обломками.
– Может, не все, – сказал я.
Снова залегла тишина, и, чем дольше она длилась, тем сильнее росло во мне нелепое ощущение, будто еще непроглядней становится окутавшая нас тьма Спустя несколько минут, когда я догадался, что Тома, говоря о горсточке выживших парижан, думает о своих близких, я повторил:
– Возможно, не все.
– Допустим, – согласился Тома. – Но ведь это лишь отсрочка. В деревне натуральное хозяйство, у вас тут есть все: колбасы, копчености, зерно, полно консервов, варенья, меду, тонны масла и даже соли, которой вы присаливаете сено. А в Париже?
– В Париже огромные продовольственные магазины.
– Рухнули или сгорели, – сурово отрезал Тома, будто решив раз и навсегда отказаться от малейшей надежды.
Я молчал. Да, Тома прав. Сгорели, рухнули или разграблены, разграблены ордами уцелевших людей, которые теперь истребляют друг друга. Внезапно мне представилось апокалипсическое видение: громады городов, уничтоженных взрывом. Тонны рухнувшего бетона. Километры и километры исковерканных зданий. Хаос, в котором немыслимо ориентироваться. Немыслимо пробиться сквозь горы развалин. Пустыня, тишина, запах гари. А под руинами миллионы человеческих тел.
Я прекрасно знал подземную стоянку на Елисейских полях. Прошлым летом, когда я возил Биргитту на два дня в Париж, я оставлял там машину. Само по себе сооружение малоприятное. И я без труда мог себе представить, как в полном мраке мечутся обезумевшие люди, пытаясь выбраться наружу, но все выходы намертво блокированы.
Наконец, сраженный усталостью, я забылся тяжелым, полным страшных кошмаров сном, где подземная стоянка на Елисейских полях переходила в туннели метро, а они в свою очередь сливались с сетью канализационных труб, и толпы оставшихся в живых людей в панике метались под землей вместе со стаями крыс. И я сам как будто тоже превратился в крысу, в то же время с ужасом наблюдая себя со стороны.
Наутро нас разбудил Момо, забарабанив в двери. Мену неожиданно для всех приготовила удивительный завтрак. В большой зале она накрыла длинный монастырский стол пестрой, кое-где подштопанной полосатой скатертью (самой старенькой из дюжины хранившихся в теткином комоде. Мену с ревностной заботой берегла их для меня, словно мне предстояло прожить два века). На столе стояли бутылки с вином и стаканы; каждому на тарелку было положено по куску ветчины и сала – явный признак, что режим экономии несколько ослаб, с тех пор как Мену узнала, что Аделаида, готовая со дня на день принести нам приплод, жива. У каждой тарелки – толстый ломоть хлеба, щедро намазанный топленым салом: видно, Мену рассудила, что «лучше в нас, чем в таз». Хлеб, испеченный три дня назад, совсем зачерствел. И масла не было. Масло растаяло в выключившемся холодильнике.
Когда все собрались в зале, я опустился на стул, предоставив каждому по его собственному желанию выбрать себе место; Тома сел справа от меня, Пейсу слева, Мейсонье напротив, по правую руку от него – Колен, по левую – Момо и в самом конце стола – Мену. Не берусь утверждать, что привычка складывается с первого же шага, но этот порядок в дальнейшем не менялся – во всяком случае, пока нас в Мальвиле было семеро.
Я испытывал ощущение чего-то нереального, сидя на стуле за столом, покрытым свежей скатертью, с ножом и вилкой в руках и поглощая завтрак, который почти не отличался от тех, что каждое утро Мену готовила для Будено, в этой вашей парадной зале, где ничто не напоминало о только что пережитом кошмаре, разве вот потеки расплавившегося свинца, застывшие на цветных квадратиках окон, да серый налет пепла и пыли на потолочных балках. Правда, Мену была полна великих хозяйственных замыслов, она собиралась обмести потолки, вымыть каменный пол и как следует надраить мебель орехового дерева, словно своей волей к жизни, суетой будничных дел пыталась стереть само воспоминание о Происшествии.
Но ей не удалось даже стереть выражение отчаяния, застывшего на лицах моих друзей. Все трое ели молча, уставившись в свои тарелки, стараясь не делать лишних движений, словно боясь, что резкий жест, брошенный в сторону взгляд могут вывести из оцепенения, притуплявшего их муки. Я понимал, что возврат к жизни будет для них ужасным, и это, конечно, опять приведет их – особенно Пейсу – к новым приступам отчаяния. После разговора с Тома и ночных кошмаров под утро я долго лежал без сна, обдумывая наше положение, и пришел к выводу, что единственное средство, способное предотвратить новые рецидивы отчаяния, что занять моих друзей каким-нибудь делом и самому тоже взяться за дело.