Мне стало неприятно, хотя как следователь я за свою жизнь перевидал сотни смертей. Впрочем… как сказать: одно дело — обезображенный, прикрытый одеялом труп убитого, а другое дело — почтенный покойник на катафалке, умерший естественной смертью; одно дело — смерть без церемоний, а другое дело — пристойная смерть, в согласии с обычаями и хорошими манерами, смерть, я бы сказал, во всем своем величии. Но, повторяю, никогда бы я так не растерялся, скажи они мне все сразу. Но они были чересчур скованны. Слишком испуганы. Не знаю — может быть, просто потому, что я был чужаком, или они некоторым образом стыдились меня как должностного лица, чья профессия подчеркивалась данными обстоятельствами, стыдились моей, так сказать… деловитости, выработанной невольно за многолетнюю практику, — во всяком случае, их стыдливость как-то ужасно пристыдила и меня, пристыдила, собственно говоря, совершенно неадекватно обстоятельствам. Я промямлил что-то такое об уважении и привязанности, которые всегда питал, к умершему. Вспомнив, что со школьных лет ни разу больше с ним не виделся, о чем они могли знать, — я добавил: “В школьные годы”. Поскольку они по-прежнему не отвечали, а надо же было как-то закончить, закруглиться, я, ничего больше не придумав, спросил:

“Могу я взглянуть на тело?” И слово “тело” прозвучало как-то уж слишком зловеще.

Мое смущение, видимо, смягчило вдову — она жалобно заплакала и протянула мне руку, которую я смиренно поцеловал.

“Сегодня; — произнесла она, будто в полуобмороке, — сегодня ночью… Утром встала… иду к нему… зову: Игнась, Игнась — молчание… лежит… Я потеряла сознание… упала… И с той минуты у меня все время трясутся руки, вот посмотрите!” — “Зачем вы, мама?” — “Дрожат… беспрерывно дрожат”. Она подняла руки. “Мама”, — снова подает голос Антоний, чуть слышно. “Дрожат, дрожат — сами дрожат, о, дрожат, как осина…” — “Это никого… никому, безразлично. Стыдно!” — вдруг грубо выкрикивает Антоний, поворачивается и выходит. “Антось! — в испуге зовет мать. — Цецилия, за ним!..”

А я стою, смотрю на ее трясущиеся руки, мне нечего сказать, и я чувствую, что теряюсь, смущаюсь еще больше. Вдруг вдова тихо сказала: “Вы хотели… Так идемте… туда… Я вас провожу”. Я положительно считаю, — нынче, когда я спокойно обдумываю события той ночи, — что имел полное право распоряжаться собою и своими котлетами, то есть я вполне мог — и даже обязан был — ответить: “Я к вашим услугам, но прежде я доем котлеты, поскольку с утра у меня во рту маковой росинки не было”. Быть может, если бы я так ответил, это предотвратило бы дальнейшее трагическое развитие событий. Но разве я виноват? Я был настолько ею терроризирован, что и котлеты мои, и собственная моя персона показались мне чем-то тривиальным и недостойным внимания, мне вдруг стало так стыдно, что и поныне я краснею при одной мысли о том позоре.

По дороге на второй этаж, где лежал покойник, она шептала, будто сама себе: “Ужасное несчастье… Удар, страшный удар… Дети молчат. Они гордые, скрытные — трудные дети. Они не хотят впускать в свое сердце никого, предпочитают терзаться в одиночку. Это у них от меня, от меня… Ах, только бы Антось не совершил над собой что-нибудь ужасное! Он такой суровый, отчаянный, у него не дрогнет рука. Он не позволил трогать тело — а ведь нужно же что-то предпринимать, как-то все устроить. Он не плакал, совсем не плакал… Ах, пусть бы он хоть разочек заплакал!”

Она открыла какую-то дверь — и я вынужден был преклонить колени, с опущенной головой, с застывшим лицом, а она стояла рядом, торжественная, неподвижная, словно причащаясь Святому Таинству. Умерший лежал на кровати — там, где он и умер, только его уложили на спину. Синее, опухшее лицо свидетельствовало о том, что он умер от удушья, как всегда бывает при сердечных приступах.

“Его задушили”, — прошептал я, хотя отлично знал, что то был сердечный приступ. “Это сердце, сердце… Он умер из-за сердца…” — “О, сердце иногда может задушить… да, может…” — сказал я мрачно.

Она все стояла, чего-то ждала — я перекрестился, прочел молитву, а затем (она все стояла) тихо сказал: “Какие благородные черты! ”

Руки у нее так затряслись, что пришлось снова их целовать. Она даже не шелохнулась, все так же стояла, как кипарис, скорбно уставившись куда-то сквозь стену, — и чем дольше она так стояла, тем трудней было не выразить ей хоть каплю сочувствия.

Я поднимаюсь с колен, без особой надобности стряхиваю какую-то пылинку с одежды, тихо покашливаю — а она все стоит. Стоит в забытьи, молча, вытаращив глаза, как Ниоба, устремив взгляд в прошлое, — какая-то измятая, растрепанная, из носа у нее появляется маленькая капелька и висит, висит… как дамоклов меч, — и коптят свечи.

Выждав несколько минут, я попытался тихо окликнуть ее — она вздрогнула, будто ее что укусило, прошла пару шагов и снова остановилась. Я снова опустился на колени. Отвратительная ситуация! Тем более ужасная для такого впечатлительного, а главное, для такого чувствительного человека, как я! Нет, я не хочу подозревать ее в сознательной злонамеренности, и тем не менее — кто осмелится возразить? — была в этом все же некая злонамеренность. И никто не убедит меня в обратном! Не сама она — именно ее злонамеренность упивалась тем, как я тут ломаюсь перед ней и перед трупом.

Стоя на коленях в двух шагах от трупа — к которому впервые в моей жизни я не смел прикоснуться, — я бессмысленно разглядывал одеяло, натянутое поверх покойника до самых подмышек, на руки, заботливо уложенные поверх одеяла; в изножье кровати стояли цветы в горшках, а из углубления в подушке выступало бледное лицо. Я смотрел на цветы, потом снова на лицо умершего, а в голове у меня упорно крутилась одна до странности назойливая мысль, что все это — заранее поставленная театральная сцена. Все казалось срежиссированным: вот здесь почтенный труп — неприкосновенный, равнодушно уставившийся закрытыми глазами в потолок; рядом — вдовица, а подле — я, следователь, на коленях, словно злой пес, которому надели намордник. “А что, если встать, подойти да сдернуть одеяло и осмотреть труп — или хотя бы прикоснуться — прикоснуться кончиком пальца?”

Но это я только думаю так — невозмутимое достоинство смерти пригвождает меня к месту, скорбь и добродетель оберегают от профанации. Стоп! Нельзя! Не сметь! На колени!

Что это такое? — размышлял я неторопливо. Кто это все так срежиссировал? Я человек простой, обыкновенный — такая роль не по мне… Я не справлюсь… К черту! — подумал я вдруг. Что за идиотизм! Откуда это у меня? Неужели я прикидываюсь? Откуда у меня такая неестественность, аффектация, а ведь вообще-то я совершенно другой — или я от них заразился? Что же это — с той минуты, как я здесь, все у меня получается искусственно и претенциозно, как у плохого актера. Я совершенно потерял в этом доме свое лицо — я просто-напросто кривляюсь, гнусно кривляюсь. “Гм, — прошептал я, и опять-таки не без некоторой театральности (словно я уже втянулся в игру и никак не могу вернуться к норме), — никому не советую… Никому не советую делать из меня демона, а не то ведь я могу и откликнуться на приглашение…”

Вдова между тем вытерла нас и направилась к двери, что-то бормоча, покашливая и размахивая руками.

Оказавшись наконец в своей комнате, я отстегнул воротничок и вместо того, чтобы положить его на стол, шваркнул об пал, да вдобавок еще растоптал ногою. Лицо мое перекосилось и налилось кровью, а пальцы самым неожиданным для меня образом судорожно сжались в кулаки. Я был просто взбешен. “Выставили меня на посмешище, — шептал я, — проклятая баба… И как это они ловко все устроили. — Заставила меня расшаркиваться перед ней — руки ей целовать! Они требуют от меня чувств! Чувств! Вынуждают церемонии тут разводить! А я, откровенно говоря, ненавижу это! И еще, скажу я вам, ненавижу, когда вынуждают целовать трясущиеся руки, когда заставляют бормотать молитвы, становиться на колени, извлекать из себя фальшивые, отвратительно сентиментальные звуки — а больше всего ненавижу слезы, вздохи и капли из носа; нет, я люблю чистоту и порядок”.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: