Куча журавлей медленно спускается с цветущего склона и располагается недалеко от нас, вокруг бассейна. Я слышу шелест их лап в высокой траве и сухое пощелкиванье их клювом. Стоя на одной ноге, неподвижные, положив голову под крыло, они напоминают бронзовые украшения.
А карп с золотой мордой, спавший под листом водяной лилии, повертывается в воде. Ныряет, исчезает, оставляя на поверхности широкие волны, которые слегка покачивают закрывшиеся чашечки лилий, расплываются, теряются в кустах ириса, дьявольские, странно простые цветы которого чертят в тайне вечера фатальные знаки, вырванные из книги судеб.
Огромное клещевидное растение поднимает над водой трубку своего зеленоватого цветка, покрытого темными пятнами, и посылает нам сильный запах трупа.
Долго мухи летают, не останавливаясь над цветком.
Опершись на перила моста, нахмурив лоб, Клара смотрела на воду.
Отблеск заходящего солнца целует ей затылок. Ее тело сделалось вялым, а губы тоньше.
Она серьезна и очень печальна.
Она смотрит на воду, но взгляд ее идет дальше и глубже воды; он, может быть, идет к чему-то более непроницаемому и более мрачному, чем дно этой воды; он идет, может быть, к ее душе, в пропасть души, которая посреди пламени и крови распускает чудовищные цветы ее желаний. На что она, на самом деле, смотрит?
О чем она думает?
Не знаю…
Может быть, она ни на что не смотрит. Может быть, она ни о чем не думает.
Немного уставшая, с разбитыми нервами, истерзанная ударами бича собственных своих грехов, она молчит – вот и все. Или последним усилием своей мысли не собирает ли она все воспоминания и образы этого ужасного дня, чтобы преподнести из них букет красных цветов своей чувственности? Не знаю.
Я не решаюсь более заговорить с нею. Она внушает мне страх и волнует до глубины души своей неподвижностью и своим молчанием. Существует ли она в действительности?
Не без ужаса я спрашиваю себя о6 этом. Не произошла ли она от моей развращенности и лихорадки?
Не невозможный ли она образ, какие порождаются кошмаром? Одно из тех преступных искушений, которые поднимаются сладострастием в изображении таких больных, как сумасшедшие и убийцы? Не моя ли она душа, вышедшая невольно из меня и воплотившаяся в образе греха?
Нет. Я дотрагиваюсь до нее.
Моя рука признала удивительную действительность, живую действительность ее тела.
Сквозь тонкую и шелковистую материю ее кожа жжет мои пальцы.
А Клара не вздрагивает от их прикосновения; она не волнуется, как всегда от их ласки.
Я желаю и ненавижу ее.
Я хотел бы схватить ее в свои объятия и так сжать, чтобы она задохнулась; я желал бы истерзать ее, упиться смертью – ее смертью – через ее открытые вены.
И я кричу угрожающим и в то же время покорным голосом:
– Клара! Клара! Клара!..
Клара не отвечает, не шевелится. Она продолжает смотреть на воду, которая все более темнеет; но я на самом деле знаю, что она ни на что не смотрит, ни на воду, ни на красный отблеск неба в воде, ни на цветы, ни на самое себя.
Тогда я немного отодвигаюсь, чтобы не видеть ее больше и не прикасаться к ней, и поворачиваюсь к исчезающему солнцу, к солнцу, от которого на небе осталось только большое сияние, которое понемногу сейчас растает, рассеется во мраке…
На сад опускается мрак, тащит свои голубые покрывала, более легкие на голых лужайках, более густые на сливающихся кустах. Белые цветы вишен и груш, теперь бело-лунного цвета, кажутся скользящими, блуждающими, странно, как призраки, склонившимися… А виселицы и эшафоты протягивают к небу свои ужасные верхушки, свои черные громады цвета голубоватой стали.
Ужас! Над одним из кустов, на умирающем пурпуре вечера, я вижу, как вертятся, вертятся на кольях, вертятся медленно, вертятся в пространстве и раскачиваются наподобие огромных цветков, стебельки которых видны во мраке, я вижу, как вертятся, вертятся пять силуэтов мучаемых.
– Клара! Клара! Клара!..
Но мой голос не достигает ее. Клара не отвечает, не шевелится, не поворачивается…
Она стоит, наклонившись над водой, над бездной воды. И так же, как она не слышит меня, не слышит она больше жалоб, криков, стонов всех умирающих в саду.
Я чувствую внутри себя тяжелое изнеможение, как бы страшную усталь после долгой ходьбы по лихорадочным лесам, по берегу смертоносных озер, и меня охватывает отчаяние, от которого, как мне кажется, я не смогу никогда отделаться.
В то же время мозг становится тяжелым и давит меня. Как-будто железный обруч сжимает мне виски и раскалывает череп.
Тогда понемногу моя мысль отрывается от сада, от площадок мучений, от агонии под колоколом, от деревьев скорби, от кровавых и хищных цветов.
Она хотела бы перешагнуть декорацию этого гнойника, проникнув в чистый свет, постучать, наконец, в Двери жизни… Увы! Двери жизни открываются только для смерти, только для дворцов и садов смерти. И вселенная показалась мне в виде огромного, в виде неумолимого сада мучений…
Повсюду кровь, и где больше жизни, там больше и ужасных палачей, терзающих с ужасными радостными лицами тело, пилящих кости, сдирающих кожу.
Да! Сад мучений!
Страсти, аппетиты, интересы, ненависть, ложь; и законы, и социальные учреждения, и правосудие, любовь, слава, героизм, религии, – все в нем чудовищные цветы и отвратительные орудия вечного человеческого страдания. То, что я видел сегодня, то, что я слышал, существует, и кричит, и воет вне этого сада, который для меня только символ, воет по всей земле. Я могу искать успокоения в смерти и никогда его не найду…
Я хотел бы, да, я хотел бы успокоиться, очистить душу и мозг старыми воспоминаниями, памятью знакомых и родных лиц. Я зову себе на помощь Европу и ее лицемерную цивилизацию, и Париж, – мой Париж удовольствия и смеха.
Но я вижу лицо Эжена Мартена, гримасничающее на плечах толстого и болтливого палача, который у подножия виселицы, в цветах, чистит свои скальпели и пилы.
Я вижу глаза, рот, дряблые, опустившиеся щеки г-жи Г…, висящей на дыбах, я вижу, как ее преступные руки дотрагиваются, ласкают железную челюсть, наполненную человеческим мясом… Это все мужчины и женщины, которых я любил и которыми считал себя любимым, их равнодушные и легкомысленные душонки, на которых теперь виднеется несмываемое красное пятно…
Это – судьи, солдаты, священники, которые повсюду, в церквах, в казармах, в храмах правосудия, пристрастились к делу смерти… Это – человек-индивидуум, это – человек-толпа, это – животное, растение, элемент, наконец, вся природа, которая, толкаемая космическими силами любви, стремится к убийству, надеясь найти вне жизни удовлетворение бешеных желаний жизни, пожирающих ее и брызжущей из нее потоками грязной пены!
Вдруг я задал себе вопрос, кем была Клара и действительно ли она существовала.
Существовала ли она?
Но Клара, это – жизнь, это – реальное присутствие жизни, всей жизни!..
– Клара! Клара! Клара!..
Она не отвечает, не шевелится, не поворачивается. Туман, более густой, голубой и серебряный, поднимается с лужаек, из бассейна, окутывает кусты, затушевывает орудия мучений…
И мне кажется, что вместе с ним поднимается запах крови, запах трупа, благоухание, приносимое невидимыми руками из невидимых качающихся кадильниц в бессмертную славу смерти, в бессмертную славу Клары!
На другом конце бассейна, сзади меня, гекко начал выбивать часы… Ему ответил другой гекко, потом еще, потом еще… с правильными промежутками…
Словно перекликающиеся и разговаривающие пением колокола, праздничные колокола необыкновенно чистого тембра, кристальной и нежной звучности, такой нежной, что она тотчас же рассеивает кошмарные фигуры, навеянные садом, что она придает безопасность молчанию, очарование белой мечты ночи…
Эти ясные, так невыразимо ясные ноты вызывают во мне массу ночных пейзажей, которыми дышат мои легкие, от которых ко мне возвращается сознание.
На несколько минут я позабыл, что я около Клары, что вокруг меня почва и цветы пропитаны кровью и что я дрожу серебристым вечером посреди феерических рисовых полей Аннама.