Евфросиния ломала руки, забившись в угол.
— Куда я уйду? Куда, Господи! — продолжал метаться несчастный.
— Аще взыду на небо — Ты тамо еси, аще снизу во ад — Ты тамо еси, — бормотал про себя Паломник.
Вяземский и Кикин сидели мрачные, неподвижные. Они знали, что надо выждать, когда кончится нервный припадок их любимца.
— Велел он мне тогда жениться на этой немке, крон-принцессе, — продолжал он несколько покойнее, — я исполнил его волю, женился на постылой, я не перечил ему, виду не показал, каково мне вот тут-то, на сердце... И это не помогло, морить стал нас голодом да срамом пред иноземными людьми, корму лошадям не на что было купить, слугам нашим одеться было не во что... Я на коленях выпрашивал подачки у любимца его, у Алексашки проклятого, я-то, царевич земли российской, будущий царь, великия и малыя и белыя России самодержец... И, Бог свидетель, я не перечил родителю, Богом мне данному, я в мыслях своих не изменял царю своему... Один Бог видел, каково мне было жить с нею, с постылою-то моею: ни она меня не понимала, ни я ее не понимал... А я все терпел, все ждал, что Господь склонит ко мне сердце родительское... Нет, не умолил Господа. Последние деньки мои приходят, смертушка моя близко, чую я...
Евфросиния рыдала. Услыхав ее сдержанные стоны, царевич опомнился.
— Светик ты мой ясный! Отрада моя единая! — закричал он, протягивая к ней руки. — Как мне тебя-то покинуть! Твои-то оченьки ясные черною ризою чернецкою закрою я? Скорее в гроб лягу, чем тебя покину... Не ты ли научила меня быть добрым? Не ты ли научила меня стыда стыдиться, от безобразия житейского бегать? Не ты ли маленькой девочкой, отроковицею чистою, плакала, закрывшись рученьками, когда в первый раз увидала меня в пьянственном виде безобразном? Не ты ли очистила меня чистотою твоею непорочною?.. Я не забыл этого, не забыл, забвенна буди десница моя, коли я тебя забуду.
И он гладил ее голову, целовал волосы. Девушка продолжала всхлипывать, бормоча сквозь слезы: «Алешенька... друг мой... царевич мой...»
Старый Паломник, глядя на них, также утирал украдкою свои мелкие, давно все выплаканные слезы.
Вяземский сильно моргал своими прищуренными глазами. Стоячие глаза Кикина словно как будто остеклели, уставившись в пространство.
— Еще кто кого — посмотрим, — сказал он хрипло, как бы про себя.
Алексей обернулся к нему.
— Не кручинься, государь, погоди, — продолжал Кикин. — Бабушка надвое сказала... Посмотрим еще — чья возьмет, кто кого осилит... Немецкая бритва, что и говорить, чисто бреет русские бороды, да ей ли вмочь будет с русским топором тягаться? А топор-от на твоей стороне, царевич... Вон, спроси ево, — он указал на Паломника.
— Истинно, истинно, государь, — заговорил этот последний. — Я ли не испятнал моими стопами русской земли? Я ли не видел, сколько слез льется от Питера до Киева, от отока моря северного до сибирских крайних пределов? Истинно говорю, реки слезные... Разорена матушка Русь святая, опустела она, аки от язвы моровой... Посетил ее Господь гневом своим... Аки рыба распуганная, разбежались так российские люди от указов немилостивых, от поборов тяжких, от некрутства ежелетного, непрестанного... Кровавыми слезами плачется русская земля на родителя твоего, государь, а за тебя и за матушку твою царицу Бога молит.
Алексей опять заходил по комнате. Лица всех казались мертвенно бледны, может быть, оттого еще более, что белоглазая ночь становилась все светлее и светлее, глазастее и глазастее, словно Евфросиния, египетские глаза которой казались еще большими от внутреннего волнения.
Воробьи уже чирикали за окном. Ласточки и стрижи весело перекликались, начиная свой ранний день и свой вечный труд из-за корму.
Из-за Фонтанки откуда-то доносилась песня:
— Слушай, царевич, — сказал Кикин, подходя к Алексею, и стоячие глаза его как-то помутились. — Я говорил тебе, помнишь, что ежели тебя и постригут — так не беда: клобук, вить, не гвоздем к голове прибит, его и снять можно... А я другого боюсь...
— Чего? — испугался царевич.
— Погоди пужаться — рано еще: его нет здесь... Вот что, не ряса у него на уме, а саван твой, понимаешь? Он сам знает, что клобук не гвоздем прибивают, а вот гробовую-то крышку — так ту гвоздями...
Царевич с ужасом отступил от него. Руки Евфросинии невольно потянулись к Алексею.
— Что? Что? — шептал глухо последний. — Отец родной?.. Ты лжешь, подлец!
И Алексей было бросился к нему. Но Кикин остановил его своим оловянным, холодным как олово взглядом.
— Когда у тебя родился сын? — спросил он также шепотом.
— Октября 12-го, — отвечал царевич, подумав.
— А когда скончалась кронпринцесса, супруга твоя?
— Октября 22-го.
— А письмо когда он тебе отдал, то письмо, где он грозит лишить тебя престола?
— За день до того, как у него родился сын.
— А каким числом оно, письмо это, было подписано?
— Задним числом, за шестнадцать ден до отдачи.
— Ладно, смекай же теперь, что не об рясе думают, а об саване...
Царевич чуть не упал. Его поддержала Евфросиния.
Кикин приблизился к нему и на ухо сказал: «Не падай, государь, у тебя есть еще на кого опереться... У России и грудь, и плечи могутные, они твои, обопрись на них. А я поскачу в цесарскую землю, в Вену, проведаю вам с Евфросиньей Федоровной латынский монастырек с келейкою... не поссоритесь, живучи вместе пока...
А там... кто знает!»
Царевич обнял его и заплакал... А вдали продолжала ныть песня:
IX
БЕГСТВО ЦАРЕВИЧА
В конце ноября того же 1716 года в Вене, в одной из улиц Леопольдштадта, у подъезда богатого отеля остановились неизвестные путешественники. Под ними было два экипажа. По внешней обстановке можно было догадаться, что путешественники — особы знатного рода. По костюму же слуг, сопровождавших путешественников, следовало заключить, что прибывшие были поляки.
В первом экипаже находилось двое молодых мужчин. Старшему из них можно было дать от двадцати пяти до двадцати восьми-девяти лет. Он был высок, бледен и задумчив, с таким выражением лица, какое иногда замечается у людей, которые сознают, что носят в себе неизлечимую болезнь, или готовятся к опасной операции, или, наконец, решаются на что-нибудь невозвратное. Младший же был совсем почти ребенок, с совершенно детским личиком, и его можно было действительно принять за ребенка, если бы высокий рост и хорошо развитые плечи не показывали, что он уже пережил детский возраст. Он был в костюме, напоминавшем пажа старого времени. Но что особенно поражало в этом мальчике, это необыкновенно богатые, роскошно падавшие на плечи и необыкновенно светлые, почти белые волосы, совсем не оттенявшие кругленькое, белоснежное личико юноши. Зато бесподобно оттеняли его темные брови, высоко вскинувшиеся над серыми глазами.
В другом экипаже находились служители этих путешественников.
В адресной книге отеля приказано было записать: «Польский шляхтич Коханский».
— Эти приезжие польские господа, должно быть, народ богатый, — передавал своим товарищам старый отельный кельнер Фриц, подмигивая одним глазом (это, впрочем, была его лакейская привычка таинственничать и таинственно подмигивать, хотя бы ему приходилось сообщать, что вакса не годится). — Люблю я этих поляков, польских господ то-есть, панов их, сорят дукатами на водку... Зо! (зо — тоже любимое слово Фрица).
— Ну, не говори, гер Фриц, — перебил его другой кельнер, поляк Юзеф. — Какое это польское панство? Их холопы, я заметил, не понимают по-польски. Я с ними заговаривал.
— Так что ж, что не понимают? У польских господ всегда эдакие замашки, чтоб лакеи у них были иностранцы — шик! — возражал Фриц, подмигивая. — Зо!