— А братец твой, Вилим Иваныч, здравствует?
— Что ему? Прыгает.
— То-то. А то я заметил, — и старый хитрец понизил голос, — замечаю я, матушка, что наш-то римский князь, Данилыч, косится на вас с братом: царя, вот-на, от него заслоняете.
И, бросив этот камушек в Меншикова, старый интриган отретировался, говоря: «А сенца-то я тебе пришлю».
Поймав Шафирова, он и в него брызнул своей ядовитой слюнкой.
— За что это, батюшка Пётра Павлыч, осерчал на тебя наш светлейший, свете-то тихий наш? — спросил он, улыбаясь.
Шафиров завился около хитрого старика, как вьюн, из воды выскочивший на песок. Плечи его как-то егозили, руки складывались то у живота, то у подбородка. Умные, словно бы ласковые глаза, сделались, кажется, еще умнее и ласковее.
— Осерчал, осерчал, — повторил искуситель.
— А что? За что ж? Да как-же-ж это? — зачастил Шафиров.
— Да вон там с Скорняковым-Писаревым на наш счет пересмеивался. Я стороной слышал.
— Пересмеивался? С Скорняком-то своим?
— С ним, с ним, батюшка. Говорит, этот-де жид Шаюшка, (это тебя-то он Шаюшкой-жидом величает), этот-де Шаюшка принимает Головкина за головку чесноку и хочет-де съесть его... С чего это на него нашло?
— С жиру бесится. Видит, что царь меньше к нему стал милостив, ну и сердитует на всех, словно пес, что на свой хвост лает.
— Верно, верно.
И оба исчезли.
Зависть, злословие, какая-то перекрестная клевета, взаимное друг под друга подкапывание, низкопоклонство, угодливость ради самой угодливости, сплетня, цепкая как паутина, подлость для подлости как искусство для искусства — все эти прелести царили в обширных ярко освещенных залах дворца Меншикова. А между тем внешность, приемы; тон речей, выражения лиц, взглядов, улыбок — все это для постороннего наблюдателя представляло картину внушительную, полную глубокого содержания и драматизма. Да на самом деле она и была внушительна. Эта шипящая ханжа, великий канцлер Головкин, подманивающий к себе сенцом влиятельную при дворе немку Балкшу и отравляющий злою слюною тех, кого ему нужно было отравить или привлечь к себе, этот Шаюшка-жид Шафиров, ловко извивающийся, подобно угрю, между Меншиковым и Ягужинским и обоим роющий яму, этот женоподобный сын кирочного органиста Павлуша Ягужинский, допущенный к рулю исторического бота благодаря своим женским прелестям, этот Вилимушка Монс, из породы чужеядных немцев, заполонивший все женские сердца и через это оседлавший всех влиятельных мужчин, которым de jure, но не de facto должны были принадлежать эти полоненные им сердца, все эти карлы оттиснулись на страницах истории в позах и с профилями великанов, потому что в самом деле в их руках корчилась вся Россия, и какие-нибудь двадцать возов сена, брошенные на ручки государственного рычага скряжническою рукою Головкина и съеденные лошадьми Матрены Балк, заставляли иногда трещать весь государственный механизм и стонать миллионы людей, за зипуны которых цеплялся этот механизм тысячами своих колес, зубцов, клещей, шестерней и иных трущих, мнущих, бьющих и сосущих приводов.
В других залах, в которых кишела ассамблея, была несколько иная атмосфера, но с теми же заразительными миазмами.
Вон в первой паре танцующих плавно и величаво скользят перед зрителями две звезды первой величины, блистающий на придворном небе — красавец Вилимушка Монс, успевший от императрицы ускользнуть в залу танцующих, и восхитительная раритет, девка Марьюшка Гаментова, в движениях которой столько целомудренной грации, столько чистоты и нетронутости, как на поверхности вон того большого зеркала, на которое хотя и дышал утром пьяный рот лакея, вытиравшего его тряпкой, однако оно блестит ослепительной чистотой.
От другой пары танцующих веет, кажется, еще большей свежестью. И действительно, миловидное, совсем детское, раскрасневшееся от удовольствия и ребяческой стыдливости личико княжны-кесаревны Ромодановской, Катюши, так и просится вон из этой отравляющей атмосферы куда-нибудь в поле, в яркоцветистую степь, к звенящим в небе жаворонкам, к жужжащим под весенним солнцем насекомым, а ее уже начинает опутывать эта цепкая паутина придворной жизни. С нею танцует красивый денщик Петра — Орлов, исполнявший обязанности ближайшего флигель-адъютанта царя.
Между танцующими очутилась уже и красивая фигура Ягужинского, и серьезное, хотя еще очень моложавое лицо Остермана, который в это время усиленно учился иностранным языкам и никак не мог вдолбиться в латынь.
— Ишь черт с младенцем связался, — заметила сидевшая в числе почетных дам генеральша Чернышева, которую царь «любительно» величал «Авдотья бой-баба», нагибаясь к своей соседке, княгине Черкасской, — подлинно черт.
— Кто это в черти-то попал, а кто в младенцы? — спросила последняя.
— А Орлов с кесаревной Ромодановской.
— Подлинно младенец невинный эта Катюша. Ей бы рано и танцевать здесь.
— А особливо с Ванькой-то Орловым.
— Ну, что ж! Он, я чаю, хочет только этим отвести глаза от своей зазнобушки, Марьюшки Гаментовой.
— О, не бойся, княгинюшка, с Машкой-то своей он дома и лежа потанцует, на перине.
И Авдотья бой-баба зло засмеялась.
— Да, — сказала Черкасская, — а какой тихоней эта Марьюшка прикидывается — недотрога — и на поди.
— Недотрога! А вон дотрога-то ее уж из-под роброна лезет.
— Неужто тяжела!
— Разве не видишь? Словно зеленого гороху наелась... Подлинно Иван да Марья — на одном стебельке.
Скользившая в это время мимо них в своей паре величавая Марьюшка услыхала последние слова. Она догадалась, в кого брызнули этим ядом... Через несколько секунд ее выносили в другую комнату: она упала в обморок.
XII
ФРЕЙЛИНА ГАМИЛЬТОН
Едва успели упавшую в обморок Гамильтон перенести в другие комнаты и привести в чувство, как по ассамблее прошел говор, что царь приехал.
Хозяин и хозяйка бросились встречать державного гостя, хотя это было против ассамблейных правил и Петр часто обрывал хозяев, которые его встречали. Но на этот раз Меншиков извернулся, сказав, что он встречает не царя, а спасителя отечества от презельной зевоты, коею Россия одержима была 855 лет, и при этом бросил под ноги царя цветной шелковый носовой платок и ветку латании, которою он вместо опахала отмахивался от жару. «Се одежды, а се — ваии», — сказал он, кланяясь.
Царь милостиво улыбнулся находчивости своего любимца и спросил:
— А где же осел, на котором я въехал в спасенное мною от зевоты отечество?
— Осел пал под Полтавою, ваше величество, — ловко, хотя грубо нашелся Меншиков.
Петр погрозил ему пальцем, но видимо был доволен остротой.
Головкин, Шафиров, Ягужинский, Остерман, Балк, Монс и другие вельможи стояли шпалерами. Царь, приветствуя всех ответным поклоном, держал в руке какие-то чертежи и бумагу и говорил весьма оживленно:
— Вот знатный прожект. Его представил мне на верфи один веницейский шкипер. Говорит, что с помощью метательного рычага и сугубого блока может с великою скоростью потопить всякий неприятельский корабль. Прожект сей подобает рассмотреть со старанием. Без исследования ничто, хотя бы и невозможное, не должно быть оставляемо: «Вся изыскующе, добрая держите». Может и от сего будет что доброе. Христофорус Колумбус почитаем был за юродивого, а сей юродивый великое дело совершил.
И, обратясь к стоявшему невдалеке знакомому уже нам красивому денщику Орлову, сказал, подавая ему чертеж и бумагу:
— На, возьми. Потом положишь у меня на ночной столик. Ночью рассмотрю.
Орлов взял бумаги и удалился. Лицо его было несколько бледно. Он казался озабоченным, грустным. Да и было от чего...
Во дворце, на половине фрейлин царицы, в одной небольшой, но изящно убранной комнате, опершись руками на уборный столик, горько, безнадежно плакала молодая девушка. Плечи ее, от которых отливало белизною мрамора, вздрагивали от неудержимых рыданий. Прекрасное бальное платье с распущенною на груди шнуровкою, роскошная, расплетенная и разметавшаяся по мраморным плечам и по спине коса — все было в беспорядке, все забылось в страшном горе, которое теперь выплакивала и не могла выплакать девушка.