— Есть у меня, — говорил однажды Фомушка, — сынок, Петруша-дурачок. Росла у него на дворе яблонька кудрявая. Давала эта яблонька каждый год яблочки, только поздно, не к Петрову-дню, а к Спасу. Дай, думает Петруша, заставлю яблоньку давать мне яблочки к Петрову-дню, как он это видал за морем, в теплых краях, где яблочки созревают к Петрову-дню. Надо сделать, говорит, чтобы яблоньке в моем дворе было так же тепло, как за морем. Да возьми и сруби над яблонькой горенку с печкой! И ну ее топить и топить! Яблочки-то спеклись, а яблонька сгинула. И остался мой Петруша к своим имянинам и без яблочек, и без яблоньки.
И летом, и зимой Фомушка ходил босиком и без шапки. Длинные, седые, нечесаные волосы защищали его уши от морозу, но босые ноги его безбоязненно ступали по снегу и по льду, как ноги собаки. Он был сух как скелет, а лицо напоминало сушеную грушу. Лицо это освещала добрая, какая-то детская улыбка. Но что особенно замечательно было в его лице, так это глаза, маленькие и черненькие, они смотрели необыкновенно умно и необыкновенно добро, это были совсем молодые глаза, чистые, ясные и бодрые. Как он своими дерзкими выходками не обратил на себя внимания Петра и как эта ходячая, неустанная, популярная донельзя парадоксальность не попала на виселицу или в Рогервик, — это останется тайной, хотя нельзя не признать, что сохранностью своей жизни он много был обязан тому, что его боготворили и берегли женщины, начиная от простых баб и кончая придворными статс-дамами и фрейлинами. Кроме того, все недовольные общим ходом дела в государстве, — а таких было чуть ли не девяносто девять процентов, — стояли на стороне доктрин Фомушки. Он был вхож и к самым влиятельным лицам из духовенства, и ко двору, но, конечно, больше задними ходами — через служек, мамушек и нянюшек. Из духовных сановников Фомушка особенно благоволил к Стефану Яворскому, но зато постоянно язвил Феофана Прокоповича и называл его «латынским волком». Постоянного жительства Фомушки никто не знал, и на вопросы, где он живет, всем отвечал: «У Марьи Акимовны в шабрах, у Иван Захарыча на задах». Какие бы богатые подарки он ни получал, он все раздавал бедным, говоря: «Возьми, это твое, у тебя украли, а я перекрал». На все, что ни происходило в городе или при дворе, он отзывался какой-нибудь выходкой, злой насмешкой или дурачеством, так или иначе намекавшим на данное событие. Когда по Петербургу прошли слухи, что царевич Алексей Петрович умер в гарнизоне, и когда многие говорили, что «государь-де царевича запытал и в хомуте-де он умер за то, что он-де, царевич, богоискательный человек и не любил немецкой политики», Фомушка рассказал своим слушательницам притчу, что был-де Авраам и хотел-де принести своего сына Исаака в жертву Богу, хотел-де зарезать, так ангел-де удержал его руку, а вот-де ныне царь захотел принести своего сына в жертву черту, так черт-де сам подтолкнул цареву руку. А когда приведены были на место казни лица, замешанные в дело царевича, именно: Яков Игнатьев, Лопухин, Большой-Афонасьев и другие, Фомушка явился туда же, на Троицкую площадь, с куском говядины. Дни тогда были постные, стоял Филиппов пост. Когда осужденным отрубили головы и взоткнули на колья, Фомушка стал усердно завтракать своей говядиной на глазах у всех зрителей. Когда же его спросили, что он делает и почему в пост ест скоромное, юродивый отвечал: «Батюшка царь ноне человечинку кушает, а нам велел говядину есть». В другой раз, именно на Страстной неделе, когда Феофан Прокопович отправлял богослужение в Петропавловском соборе, Фомушка стоял на паперти и ел моченый горох. Такое греховное поведение святого человека всех благочестивых людей привело в ужас, и когда многие напоминали юродивому, что есть до службы в Великую пятницу страшный грех, Фомушка сказал:
Благочестивые толковали, что горох мок в воде весь пост — это значит, что Фомушка весь пост ничего не ел, а теперь и беса посрамил, и Феофана-табачника обличил.
Встреча с юродивым поразила Левина. Да и вообще для него выдалось такое утро, что могло Перевернуть и менее впечатлительную натуру. Этот город, выросший точно из земли по мановению страшного волшебника, эти ужасные остатки человеческих тел на колесах, эти заиндевевшие на кольях головы, которые даже птиц пугают, этот страшный человек, пляшущий босыми ногами по снегу, — все это ложилось на нервы раздражительно, подмывающе... Хотелось что-то сделать, выкрикнуть кому-то угрозу, померяться с кем-то силами... А с кем? — Вон с тем великаном, что по росту даже на человека не похож...!
— Так что ж с Гаментовой-то сталось, Фомушка? — допрашивал Варсонофий.
— Орелка — Орелка опакостил... Ой-ой-ой! — Страшно на этом свете, страшно, батюшки!..
И юродивый, закрыв лицо, зарыдал как ребенок: «Ой-ой-ой! Ой, батюшки-светы! Батюшки!..»
XIV
ЛЕВИН ВСТРЕЧАЕТСЯ С ЦАРЕМ ПЕТРОМ I
Сама судьба, по-видимому, толкала Левина на неведомый ему самому подвиг. Одно, что он ясно сознавал в себе, — это непреодолимое желание помериться с кем-то силами, да померяться с чем-либо большим, таким большим, больше и сильнее чего нет в мире. Образ этой силы уже рисовался ему осязательно, и хотя образу этому придавались земные очертания, но сила самая казалась неземною. Великан, которого он видел всходившим из двора, отчасти отвечал идеалу неведомой, страшной силы: нечеловеческий рост, нечеловеческие поступки, нечеловеческое сердце — да, это он, под ногами которого трещит земля и стонут люди, — он, который отнял у России покой, а у него самого то, что было ему дороже всего на свете...
Когда Левин в то же утро после встречи с юродивым зашел к Варсонофию, этот последний рассказал ему, что знал, о смерти царевича. Потом прибавил:
— А об Афрасиньюшке сказывают, что ее задавили, когда все допросы с нее были посыманы. Когда-де, говорят, ей сказали, что ее отдадут замуж за простонародного человека, она, матушка, молвила: «После-де царевича никто при моем боку лежать не будет». Ее и задавили.
И помолчав немного, старик продолжал:
— О-охо-хо! Сдается мне, что я видел ее, голубушку. Раз это ночью, после кончины царевича, проходил я мимо гарнизона, вижу, у мостков стоит лодка, а из гарнизона неведомые люди несут что-то: мешок, не мешок, а что-то длинное. Я спрятался и смотрю, что дальше будет. Вот это они положили мешок в лодку, что-то привязали к мешку — не то камень, не то ядро, и поплыли по Неве вверх к дворцу. Поравнявшись с дворцом, остановились. Слышу, от дворца свисток дали. Как свист-то раздался, вижу, в лодке поднимают мешок да бултых его в воду! Только и было. Сотворил я крестное знамение и, крадучись, пробрался домой. С той поры об ней, голубушке, ни слуху, ни духу. Только Фомушка после болтал: «Девушка-де рыбку ела, а рыбка-де девушку съела».
Оба молчали. Видно, что все слышанное и виденное Левиным пробуждало в нем давно дремавшую энергию, энергию борьбы, подвига.
— Так как ты думаешь, дедушка, о моем деле? — спросил он.
— Вот что я тебе скажу, сын мой, — медленно отвечал старик. — Я знавал твоего родителя, хлеб-соль его тоже знавывал и тебе худа не пожелаю. Допреж того, чем тебе идти прямо к самому Меншикову, хоть у тебя и письмо к нему есть от Трубецкого, повидайся ты с Никифором, с Лебедкой, с иереем. Отец Никифор состоит духовным отцом у самого князя Меншикова. Человек он не из нонешних, человек богоискательный, искал Бога — и обрел. Он тебе все расскажет, что делать, и к князю сведет.
Нетерпение подмывало Левина. Он чувствовал, как в нем прибывает силы, как крепнут его руки, которые, казалось ему, в состоянии были бы землю пошатнуть, море выплеснуть как ковш воды, до неба. Ему хотелось тотчас же схватиться с кем-то.