— Боюсь, отец святой, — отвечал Левин.
— Чего боишься?
— Смущен буду духом... Думать стану, не утерплю, к старикам ее зайду... Следы ног ее буду отыскивать на берегу Днепра... Нет, владыко...
— Воистину — воистину...
И старик задумался. На краю гроба живучая память воскрешала перед ним и зеленую леваду, и тихую ночь, и запах любистка... Память молодости ведь и в гробовую крышку стучится...
— Так иди в пустыню... Жаль мне тебя, полюбился ты мне как сын родной, которого у меня не было, — говорил старик со слезами на глазах.
И он не замечал даже, отдавшись своим далеким воспоминаниям, как скромный сурок, стащив где-то старые митрополичьи четки, волок их по полу, а сорока напрасно силилась отнять их от него.
— Жаль, жаль... прискорбна душа моя...
А на дворе такой яркий день, такое жаркое весеннее солнце, хоть бы и не в Петербурге.
«В лес, в пустыню безлюдную, под солнышко Божье», — заговорило в душе Левина страстное желанье при виде света и солнца.
XIX
В МУРОМСКИХ ЛЕСАХ
Величественную, внушительную, строго настраивающую воображение картину представляют Муромские леса. Не стой за историческими плечами этого великого бора столько народных, исторических и легендарных представлений, не будь на его прошлом столько ярких красок, не стирающихся тысячи лет, не рисуйся в его тысячелетнем синодике такие покойники, как Илья Муромец, бессмертный пестун всего русского народа, как Кудеяр, тоже не умирающий доселе народный герой, не будь, наконец, имя этого бора пронесено по лицу всей русской земли вместе с памятью о каких-то безымянных, почти мифических образах «разбойников Муромских лесов», — Муромские леса, и без этого предрасполагающие к себе прошедшего, одним видом своим побеждают вас, подавляют чем-то массивным, необъятным. Как перед всем, что грандиозно и могуче, вы невольно останавливаетесь перед этим богатырем-бором и чувствуете с одной стороны его силу и ваше бессилие, с другой — желание противопоставить ваше бессилие его силе, померяться с ним...
Вон по этому грозному бору между гигантскими елями, раскинувшими свои многочисленные мохнатые руки, по извилистой дорожке, то красно-песчаной и чистой, то темной, усеянной черными чешуйчатыми шишками и колючими иглами, пробираются двое прохожих.
Летнее утро так ярко, но, посыпая золотом зеленые верхушки бора, делая бирюзу неба еще гуще и глубже, солнце не доходит до самой глубины леса, до ног этого великана, упирающихся в красно-песчаную землю. В глубине бора прохладно и сыро. Птицы радуются летнему яркому утру только в вершинах леса, а внизу изредка простучит желна или дятел в сухую кору старого, умирающего медленно великана-дуба, да шлаква, спугнутая треском ломающегося валежника, иногда шарахнется в сторону, болтая своими неуклюжими крыльями, и снова падает в гущину бора.
Торжественная, подмывающая тишина, вызывающая думы и грезы...
Думается — столетиями назад, глубью времен, когда лес этот все так же был тих и безмолвен.
Проносятся века над этими борами, почти не задевая их, и мысль проносится над ними, воссоздавая их прошлое, богатое образами...
Странники идут молча, задумчиво, с длинными палками в руках и котомками за спинами, словно этими палками они меряют свой далекий путь, а в котомках несут свое прошлое с его легковесными радостями и тяжеловесными горями...
Старший из них кажется очень ветхим, очень потертым жизнью, но потертость его напоминает гладкую поверхность валуна, крепкого, неподатливого, из которого другой кремень или железо легко могут выбить яркую, воспламеняющую искру. Искра эта сама выбивается из маленьких, задумчиво-спокойных глаз, зорко выглядывающих из-под навеса седых бровей. Видно, что перед этими глазами прошло многое такое, что заставило бы другие глаза закрыться от жалости или ужаса. И над седою головою пронеслось немало событий, как над темным бором, который никому не рассказывает своих тайн... Старик одет в длинное черное полукафтанье, напоминающее затрапезную одежду рясофорного чернеца. Седая борода ярко вырисовывается на этом черном фоне.
Младший — высокий, плечистый, но исхудалый мужчина лет за сорок или больше. На бледном лице его лежит какая-то внутренняя тревога, сказывающаяся в больших черных с расширенными зрачками глазах. На нем — полувоенное одеяние. На задках сапог блестят заржавевшие местами шпоры. Бритая, но покрывшаяся щетиной, борода придает болезненность и без того не цветному лицу путника.
Они идут в чащу. Бор становится все мрачнее и мрачнее, но зато тем более червонным золотом брызжет солнце на вершины леса и тем глубже и бирюзовее становится небо в просветах темной зелени.
— Хорошо здесь, — сказал наконец младший путник, от глубины леса перенося глаза к голубому просвету. — Такова ли и пустыня?
— Пустыня прекраснее будет не в пример, — отвечал старик. — Это — дебри, храм тихого безмолвия, владычествие грозного Бога. А тамотка — райское приятство: сами ангелы по травушке-муравушке да над кудрявыми кусточками аки метыли крылышками повевают... Цветики алые и лазоревые растут — лелеются, крины-то сельные, евангельские. Птица всякая это щебечет, голос подает, говор свой в пустынюшке распущает.
— А далеко еще?
— Нет уж, недалече. Али притомился?
— Ноги-то хоть и подшибаются, а душу вперед тянет.
— Истинно, истинно: ноженьки-то подшибаются, за душенькой не угоняются... Так-то и мои старые ноги: им бы и угомон пора, да душа-то угомону не знает. Семка отдохнем.
— Пожалуй.
Они присели под развесистой елью на выдавшиеся из земли, покрытые мохом коренья.
Тишина казалась еще торжественнее. Перемежающийся стук дятла в кору дерева гулко отдавался по лесу. Отщепленные им кусочки коры упали на колени старика. Он поднял голову, и лицо его осветилось улыбкой.
— Ишь ты, пичуга малая тоже хлебец себе добывает, — сказал он любовно. — Ох ты пустынник этакий, птичина Божья... И не скучает ведь тут. Детки у него, поди, малые есть просят... Тоже ведь своя семья, свои заботы... О-о-хо-хо! Да зато воля — ни подушного окладу, ни гривны за бороду да за неуказное платье не платить.
Слушая добродушное бормотанье старика, младший путник грустно улыбался.
Вдруг, в стороне, в гуще леса послышался треск валежника, как будто бы шло что-то очень тяжелое. Путники стали прислушиваться. Треск повторился, ясно, что это хрустело под чьими-то ногами.
— Не люди ли? — тихо, шепотом произнес младший путник.
— Нет... не человек то, — также тихо отвечал старик.
— Нешто зверь?
— Да. Знаком мне этот хряст. Это медведь идет.
Они начали приглядываться по направлению треска.
— Что-то черное мельтешит, — сказал младший.
— Он и есть. А куда идет?
— Да прямо будто бы на нас.
На лице младшего путника написан был испуг. Старик был спокойнее.
— Не пужайся, — сказал он. — Бог милостив. Я знаю, как прогнать зверя, набил руку, мыкаючись по дебрям и пустыням. Только станем так, чтоб он не заметил нас.
Они стали между стволами елей, густо переплетенных хмелем.
Треск приближался. Бесстрашный дятел продолжал долбить своим долотом, как бы исполняя заданный урок. Откуда-то выскочил заяц, поковылял вперед, но вдруг шарахнулся вбок и исчез в одно мгновение.
Треск все ближе и ближе. Слышно кажется чье-то тяжелое дыхание. Перестал и дятел долбить, точно ждет, что будет.
— Не пугайся, — шепнул старик, — я завою.
И вдруг раздался странный, протяжный, словно жалобный волчий вой. Треск валежника сразу оборвался. Из-за листвы хмеля можно было видеть, как в нескольких десятках шагов, между двумя стволами деревьев темнела массивная голова, поводя ушами.
Вой повторился, еще жалобнее, потом другим тоном, третьим...
Грузное туловище медведя быстро перевернулось, и послышался усиленный хруст сухого валежника.
— Бежал дурачок, — сказал старик, улыбаясь.
Младший широко перекрестился и вздохнул самой глубью груди.