IV
В саду, вдоль террасы, тянулся запущенный кустарник, большие разросшиеся кусты лаванды. С дорожки за листвой сирени и лавра их не было видно.
В редкие солнечные дни, когда даже на террасе становилось жарко, Тони брал складной стул и часами сидел там, наблюдая за пчелами и маленькими бабочками, которые садились на лиловатые цветы и собирали неистощимый мед. Он сидел там в каком-то оцепенении, словно завороженный сицилианец, захваченный нимфами в волшебный час, когда спит Пан, и слушал бесконечное жужжание пчел, глядя на мерцание голубых, коричнево-красных и усеянных черными крапинками крылышек, вдыхая запах земли, листьев и нагретой солнцем лаванды. Ему не приходило в голову поймать летающего мотылька или сорвать цветок лаванды, потому что казалось, что он гораздо ощутимее владеет ими, беря от них глубокое и бесконечное счастье. Хотя он не спал, мысли его текли в какой-то блаженной истоме, как бывает, когда незаметно для себя переходишь от дремоты ко сну, но, пожалуй, то, что он испытывал, было похоже скорее на вереницу Непередаваемых ощущений, чем на поток мыслей. Это было похоже на то ощущение бесконечности, которое охватывало его, когда он сидел на террасе, но только более пронизывающее, более земное, более острое.
И в то же время это чувство раздвоения и утраты своего «я» перед лицом какого-то таинственного присутствия было не так ошеломляюще и непреодолимо.
Он не уносился в бесконечность, но чувствовал, как погружается в звуки, благоухание и краски, словно пчела, погружающаяся в блестящий мир цветов, И эти простые боги были более дружелюбны и менее требовательны, чем те, другие, величественные и вездесущие.
Может быть, это и правда: всему, что необходимо знать, научить нельзя, — учитель может сделать только одно — указать дорогу. Тони прокладывал свою собственную дорожку, где-то между научными изысканиями отца и музыкой и поэзией матери. Он знал, что огорчает их, но не обращал на это внимания. Его просто не интересовали математические абстракции, поглощавшие отца. Все, что не вытекало из жизни или иллюзии чувства, не существовало для него; даже когда он был мальчиком, ему казалось, что решать задачи — это немногим выше, чем разгадывать шарады в воскресных газетах. Он предпочитал бродить по молчаливым лужайкам и смотреть на лимонно-желтую луну, испытывая глубокое странное воздействие ее мягкого сияния, а не разглядывать в телескоп ее нелепое увеличение, называвшееся мертвым миром, и слушать фантастические названия несуществующих морей — названия, которые он тут же с отвращением забывал. А эта страсть к классификации и каталогам!
Тони слушал терпеливо и почтительно и забывал все с равнодушием, которое принимали за тупость. Но про себя он думал: какой смысл воображать, что ты сделал что-нибудь замечательное, назвав воробья Passer vulgaris, или как там его еще называют?
И что можно узнать о птичьей сущности воробья, разрезав его маленькое мертвое тельце и выдумав теории о форме его когтей и клюва? А потом из него делают чучело и воображают себя чуть ли не подобными Гете!
И он очень расстраивался и молился, сам не зная кому: «Боже, не делай меня, пожалуйста, набивщиком воробьиных чучел, — пожалуйста, не надо! Я хочу…»
Он не умел выразить того, что хотел, но размышлял так: «Я хочу жить с живыми существами и чувствовать, что они живут во мне, а не хочу вскрывать их и придумывать им названия».
Так же обстояло дело с ботаникой и зоологией.
Зачем разыскивать редкие растения, собирать коллекции обесцвеченных листьев, стеблей и увядших лепестков и выдавать это за любовь к цветам? Он чуть не заболел однажды, когда, увидев как-то не совсем обычный цветок лупинуса, с гордостью показал отцу, а тот немедленно выдернул его из земли и стал объяснять, что листья у этого лупинуса уже, чем у обыкновенного, который Тони видел и до того, как он был сорван, поэтому его называют angustifolia [5]. Angustifolia! Всякий и так мог видеть, что у него узкие листья, не расплющивая лупинус под прессом. Тони всегда с восторгом ездил в Лондон в Зоологический сад, откуда его с трудом можно было вытащить, и ненавидел музей естествознания. Эти бесконечные ряды птичьих чучел, глядящих из витрины стеклянными глазами!
Поэтому Генри Кларендон, пощипывая свою черную бородку и глядя на сына холодными, бесстрастными голубыми глазами, говорил, что из него никогда не выйдет ученый. Это не мешало Тони очень гордиться ученостью отца и считать его самым замечательным человеком. Так, не говоря ни слова, они мирно признавали свое несходство друг с другом, хотя Генри Кларендон не мог преодолеть некоторого презрения к человеку, не имеющему тяготения к науке, а Тони — чувства изумления к способности гордиться какими-то мелочами. Если вы смотрите на что-нибудь обоими глазами, вы не ученый и можете впасть в заблуждение, но если вы один глаз закроете и поставите между другим глазом и объектом наблюдения микроскоп, то вы непогрешимы.
Генри Кларендон был убежденный атеист. Тони, поставленный в тупик разъяснениями своего школьного учителя относительно священного писания, спросил отца:
— Папа, какое твое определение бога?
Генри Кларендон поднял глаза от статьи «Об изменениях в плоскости эклиптики», которую он читал, и сказал невозмутимо:
— Бог — это точный эквивалент шекспировского «дукдам» — клич, которым созывают дураков.
И снова уткнулся в книгу, а Тони ни с чем отправился в свои лавандовые кусты.
Генри Кларендон никогда не вмешивался в религиозные дела жены и позволял ей в этом отношении как угодно влиять на сына. Он принадлежал к почти исчезнувшему типу людей, которые верят, что истина (их истина) сильна и победит. Тони считал, что религиозность матери сложнее трезвого атеизма отца.
Здесь было многое, что притягивало его, но мать, объясняя, прибегала к увещеваниям, а Тони считал это нечестным приемом. Как-то Тони — ему было тогда лет пятнадцать, — сказал отцу в разговоре на эту тему:
— К женщинам нельзя относиться, как к мужчинам, папа. Они никогда не могут спокойно признать разницу взглядов и иногда прибегают к не вполне честным уловкам.
Кларендон, пряча улыбку в бороду, ответил с насмешливой серьезностью:
— Ты сделал ценное для себя открытие. Придерживайся его.
Фрэнсис Кларендон происходила из музыкальной семьи, принадлежащей к числу пылких электронов прерафаэлитского ядра. Ее родные были лютеране, обожали Рескина [6] и к вопросам культуры относились очень серьезно. Фрэнсис находилась под особенным влиянием Кристины Россетти [7], которую она видела однажды, в детстве, и Холмана Ханта [8], которого встречала часто. Она сильно недолюбливала Уистлера [9] и все, что называла «галльским», а в Италии признавала только Франциска Ассизского [10] и избранные сочинения, упомянутые в книгах Рескина «Современный художник» и «Утро Флоренции». К этому примешивалось преклонение перед немецкой романтической музыкой, культ Вордсворта [11] и трогательная вера в социальные теории Уильяма Морриса [12]. Каким-то образом — Тони никогда хорошенько не понимал, как и почему, — всем этим «святым» отводилось место в благородной христианской иерархии, возглавляемой богом, который не отличался от Иисуса Христа и готовил светлое тысячелетнее царствие чуть ли не тут же, под боком.
Чтобы приобщиться к тысячелетнему блаженству, нужно было только верить и брать пример с сэра Галахеда. А кроме того, нужно было ходить в церковь.
[6] Рескин Джон (1819 — 1900) — английский писатель, теоретик искусства, идеолог прерафаэлитов, избравших своим идеалом искусство Средних веков и Раннего Возрождения
[7] Россетти Кристина — поэтесса, член «Братства прерафаэлитов», созданного английским живописцем и поэтом Д. Г. Россетти
[8] Хант Холман (1827 — 1910) — английский художник, один из основателей «Братства прерафаэлитов»