– А почему не в прокуратуру? – спрашивает Анелька совершенно серьезно: собственная мать ей, видно, куда страшнее прокурора. – Почему не в прокуратуру?
– Да ты понимаешь, что ты говоришь? А что если вдруг среди ночи прокурору вздумается…
– А если не вздумается?
И вот, выждав с полчаса или с час, когда в окнах ближайших домов погаснет свет, оба мы, двое несчастных детей, как ночные воры или как призраки, невидимо и неслышно крадемся, пробираясь к зданию прокуратуры. Мы не идем туда – мы плывем. Проплываем задними дворами домов между какими-то сараями, сарайчиками и дворовыми нужниками, между курятниками, собачьими будками и Бог знает еще чем. И, наконец, вплываем. Сначала через небольшое деревянное крыльцо в крохотную прихожую у входа в прокуратуру, а затем, в нужном месте отыскав ключ, – и в самое помещение кабинет Михаила Павловича.
В кабинете Михаила Павловича за почти два года работы в районе я был, наверное, не менее двухсот раз, но ночью – никогда, и теперь не могу преодолеть ощущения, что здесь что-то не так, как обычно. Не такое, например, окно – первое, что оказывается в поле моего зрения: оно какое-то невероятное широкое – во всю ширину стены – и низкое. Оно и раньше было таким?
Но вскоре осваиваюсь: окно – окном, на него раньше я, наверное, просто не обращал внимания, а все остальное вроде бы такое же. Слева – большой письменный стол (на нем когда-то спал Евгений Абрамович, теперь со своим Генкой он живет где-то в пристройке), справа – диван. Движением глаз, которых в темноте она, скорее всего, не увидит, указываю на него Анельке, предлагая ей раздеться, и раздеваюсь сам. И сажусь рядом с ней на самом краешке дивана.
Но, Боже мой, какой же это ужас притронуться голой задницей к холодному кожаному диванному покрытию, причем даже и не к кожаному, а, скорее, к клеенчатому. Причем клеенка местами от старости растрескалась и свернулась по краям – острые эти края обжигают и способны в одно мгновение убить все человеческие желания, напрочь их выхолостить.
Смотрю на Анельку (глаза понемногу начинают привыкать к темноте): она, как и я, словно одеревенела, лежит недвижимая и, по-моему, даже не дышит… Лежит совершенно голая с рукой, заброшенной за голову – в позе, Венеры Джорджоне, но при этом она какая-то необыкновенная трогательная Венера и чуть смешная, с острыми плечиками и ключицами, острым лобком, с огромными черными глазами, которые смотрят прямо на меня с удивлением и испугом. А я смотрю на белизну ее юного и как бы еще недовершенного девятнадцатилетнего тела, вдыхаю его неповторимый запах, запах женственности, и, мне кажется, готов всю ее выпить, да тут же возле нее и умереть… Сейчас я скажу ей те самые главные слова, которые должен сказать: о том, как я ее люблю и как она для меня священна, как безмерно и высоко мое к ней чувство… А может быть, вместо всех этих прекрасных, но совершенно ненужных слов, скажу другие – яростные слова любви и желания и от этих слов девушка резко дернется в моих цепких руках и на мгновение задохнется, а с ней вместе задохнусь и я сам…
Сейчас я все это скажу, все это сделаю… Но не успеваю я еще ничего сказать и сделать, как за окном комнаты слышится какой-то странный отдаленный гул и шуршание, они приближаются, приближаются, а затем внезапно вся комната озаряется светом, причем до того ярким, будто в нее вломилось само солнце.
Яркий свет фар от проходящей по улице большой грузовой машины врывается в комнату через ее низкое и широченное окно и освещает ее до такой степени, что становится видна каждая в ней пылинка, каждое чернильное пятно на столе Михаила Павловича и каждый потек масляной краски на его сейфе, причем едва эта машина успевает проехать, как появляется новая и все начинается сызнова.
А мы, конечно, давно повскакивали со своего дивана, стоим прижавшись друг к другу и диковато посматриваем один на другого и на улицу, ожидая, когда эти проклятые машины проедут… Они не проедут, наверное, никогда! Одна, две, три, четыре (мы их считали) огромные, крытые брезентом и, по-видимому, тяжело груженные машины медленно проползают в сторону военного городка (шесть, семь восемь… одиннадцать – нет, им определенно не будет конца!) и каждая обдает комнату новой волной света, а заодно и нас, голых и по-прежнему прижавшихся друг к другу, дрожащих. Мы купаемся в каждой этой новой волне и считаем машины:
Двенадцать, тринадцать, четырнадцать… Да сколько же их там вообще?!
Их было девятнадцать! Девятнадцать (за точность ручаюсь) гигантских шестиосных чудовищ-оборотней проползают за окном в течение, наверное, тоже девятнадцати или двадцати минут, которые нам кажутся вечностью, но и с их исчезновением ужасы этой ночи не кончаются. Потому что не успеваем мы возвратиться на свой диван, не успеваем еще в себя прийти и я не успеваю снова поцеловать Анельку, как слышится еще какой-то шум, причем уже не на улице, а где-то буквально в пяти шагах от нас, в помещении за внутренней стеной кабинета… Шум, движение, что-то глухо падает на пол, сдавленные голоса людей – все это возникает – опять-таки вдруг за стеной комнаты, да и не стеной вовсе, а за фанерной перегородкой, там происходит какая-то возня, и я отчетливо различаю голоса Евгения Абрамовича и его шестнадцатилетнего Гены…
Меньше всего мог я ожидать, что мой друг Евгений Абрамович живет теперь ни в какой не в пристройке, а непосредственно за тонким фанерным простенком прокурорского кабинета, никогда мне он об этом не говорил (стеснялся, наверное) и что все это время мы с Анелькой находились в сущности в одной с ним комнате, с ним и с его Генкой, и это было, пожалуй, еще ужаснее, чем диван и иллюминация и чем, наконец, то, что было бы,если бы в своем кабинете среди ночи появился сам Михаил Павлович!
Нет, никаких неожиданностей и поворотов классической драматургии – одна голая отечественная районная действительность, которая подчас и оригинальнее, и куда страшнее!… Так вот на бедного Генку в ту ночь прыгнула крыса. Мальчик спал. А руки он, к счастью, держал под одеялом, так что проснувшись и, конечно, насмерть перепугавшись, он инстинктивно схватил и сжал в руках мерзкое животное, оказавшееся на его груди, но через одеяло.
Он крепко сжимает руками что-то мягкое, живое и яростное, пытающееся вырваться от него и шипящее у самого его лица, он еще не до конца проснулся, не до конца понимает, что произошло, зовет отца. Тот тоже сначала мало что понимает, потом вскакивает и начинает искать спички и керосиновую лампу, которые, как правило, в таких случаях не известно куда деваются. А потом оба они идут во двор, чтобы утопить крысу в дворовом сортире…'
Но обо всем этом я узнаю только на другой день, мне о нем расскажет Евгений Абрамович. А сейчас, не ожидая его и Генкиного возвращения из сортира, мы с Анелькой поспешно одеваемся и покидаем негостеприимный кабинет Михаила Павловича…
…Кроме городского парка, есть в нашем городке еще одно место, которое всеми любимо почти так же, как сам этот парк, – это озеро, или, скорее, пруд, совсем небольшой, но находящийся как бы уже за городской чертой и в окружении деревьев и кустарника. Бежим туда. И там в эту безлунную августовскую ночь под небом и под звездами наконец совершаем то, ради чего сотворивший этот мир Бог трудился на протяжении всех шести дней творения, а трудился он ради любви и радости.
И был вечер, была ночь – день первый, наш самый первый с Анелькой день, когда так странно перемешалось в нашей с ней жизни все самое низкое и высокое: любовь диван Михаила Павловича, иллюминация, кутерьма за стеной и опять – опять любовь с ее произнесенными шепотом словами и полузадушенными вздохами, с лучистыми влажными от счастья глазами и усталостью, с благодарностью людей, приобщившихся к Богу…
И на нас, отвалившихся друг от друга и лежавших нагими на траве, он смотрел тысячами своих небесных глаз – звезд – и слал нам Свое благословение.