Я сел рядом и уставился на ее ноги. Они отвлекали меня, хотя Бруно продолжал пророчествовать. Не делая паузы, он последовал за нами и теперь ходил взад-вперед по ковру, размахивая руками и время от времени устремляя на нас пронизывающий взгляд.
— В основном, это вопрос определения, — ораторствовал он. — Правда, за которую сожгли Джордано Бруно, была произвольно определена как преступление, вследствие которого его превратили в живую вязанку хвороста. Церковь сожгла его, чтобы состряпать еще несколько догм...
— Это становится интересным, — заметил я, с трудом оторвав взгляд от ног Дру.
— У папы иногда возникают интересные идеи, — улыбнулась она.
Бруно продолжал нестись галопом:
— Снова все дело в определении. Подумайте сами: не было бы никакой суеты из-за «порнографии», если бы половой акт сам по себе не считался порнографией — грязной и непристойной. Ибо «порнографическое» — всего лишь определение, и, следовательно, является таковым только для тех, кто определяет подобным образом какое-либо явление.
— Думаю, он прав на девяносто процентов, — сказала Дру.
— По меньшей мере, — согласился я.
— Но вы не слышали еще и половины.
— Готов держать пари, что не слышал.
— Вы не слушаете меня! — сердито произнес Бруно и продолжал на одном дыхании:
— Если бы, как в свое время на Таити, грязным и постыдным считался не половой акт, а акт приема пищи, то изображения людей, обедающих у себя дома, были бы порнографическими. Наши священники и «лемминги», ничего не смысля в кулинарии, учили бы нас, что, когда и где нужно есть; вегетарианцы, возможно, разрешили бы нам есть бифштекс по праздникам, но только прожаренным до черноты, без соли и перца.
— Вашему папе следовало бы организовать свою Церковь, — сказал я Дру. — Возможно, даже я стал бы в нее ходить. Бьюсь об заклад, что пели бы там получше.
— Но эти маньяки обрушиваются на секс и плоть, — гремел Бруно. — Наши религиозные менторы, которые, разумеется, умнее всех, в которых сосредоточена вся мудрость вселенной, произвольно решили, что секс, половое влечение, похоть, мастурбация — все, связанное с плотскими радостями и гениталиями, грязно, греховно и недостойно!
— Ну, я никогда не...
— Столетиями Церковь и ее «лемминги» изо всех сил старались сделать секс безрадостным, если не невозможным, и патологически изображали девственность и безбрачие добродетелями, а не чудовищными грехами против источника жизни. Мать Иисуса была провозглашена девой, и даже ее родители превратились в девственников — кстати, доктрина непорочного зачатия не была официальной догмой даже в католической церкви, покуда Папа Пий IX не получил в 1854 году телеграмму от Господа Бога. До второго столетия от Рождества Христова об этом и не помышляли — думаю, именно с тех пор Мария начала превращаться в вечную деву.
— Я этого не знал.
— Ну, так теперь знаете. Короче говоря, естественный акт всеми способами превращали в противоестественный и грязный. Если Матерь Божья — вечная дева, не следует ли всем прочим матерям вечно краснеть от стыда? И всем прочим отцам тоже? Задавать этот вопрос, значит, отвечать на него. Выходит, наследники иудео-христианских сексуальных психозов почти никогда не могут позволить себе полной свободы и радости в акте, которому мы все обязаны своим появлением на свет.
— Ну, это лучше, чем ничего...
— Мы углубляемся в темные лабиринты, — прогудел Бруно, — рассуждая о глупостях и грехах наших мудрых и безгрешных духовных лидеров. Логика приводит нас к вопросу: если бы Мария была не девой, а хромой, стали бы священники ломать себе ноги и опираться на костыли, восхваляя святую Хромую Марию? Логичный ответ: эти церковные акробаты произносили бы свои пророчества, стоя на голове, но тогда бы их рясы опустились, и мы узнали бы правду, а правда сделала бы нас свободными!
— Он в самом деле завелся, — сказал я.
Дру кивнула.
— Может, нам забрать у него выпивку? Кстати, бурбон весьма недурен.
Должно быть, Бруно слышал меня. Он залпом допил остатки бренди, подошел к бару, наполнил свой бокал и вернулся с бутылкой бурбона.
— Думаю, он слышал, что я сказал, — заметил я. — У вашего отца необычайно острый слух.
— Он вообще удивительный человек.
— Надеюсь, вас это не смущает? Я имею в виду разговоры о сексе и тому подобное...
— А вас секс смущает, Шелл?
— Конечно нет!
— Меня тоже.
— Выходит, секс не смущает нас обоих! Разве это не чудесное совпадение?
Дру одарила меня улыбкой Моны Лизы, но ничего не сказала.
— Вы не слышали меня? — спросил я. — Я сказал: разве это не чудесное...
— А наш Фестус Лемминг — всего лишь кончик застывшего айсберга; он стал сегодняшним символом того, что Церковь проповедовала веками. Когда возникает здоровая реакция против сексуальных заскоков Церкви, Лемминг восстает против этой реакции. Он ведет нас назад, к святому Павлу и его изречениям, что «мужчине лучше не касаться женщины».
— Святой так говорил? — быстро осведомился я, пока док переводил дыхание.
— А кто же еще? — Бруно наклонился, чтобы налить бурбон в мой стакан. — Более того, Павел вроде осуществлял на практике то, что проповедовал. Вероятно, он не мог иначе, так как «немощь плоти» не вполне ясно характеризует...
— Как мужчина он не производит на меня особого впечатления, — признал я.
— По-моему, в этом отношении он еще хуже, чем наш современный образец духовного здоровья — Фестус Лемминг. По крайней мере, Фестус публично не заявлял, подобно Павлу и его последователям, что мы все рождены оскверненными и безнадежно пораженными грехом, и не спрашивал: «Как может быть чистым тот, кто рожден женщиной?» Павел был бесполезен для женского пола — как, впрочем, и для мужского. Этот человек предлагал всем другим мужчинам фальшивый билет на небеса, требуя взамен отказа от их мужской природы. Это было настолько блестяще проделано, что его слова стали Священным Писанием, и в результате все добрые христиане почти две тысячи лет грабят Петра, чтобы уплатить Павлу[7] .
— И Павел был святым? — задумчиво осведомился я.