— Вот счастливчик!
Когда малыш в люльке засыпал, мы выходили на прогулку. Идти было некуда, еще на пороге женщины говорили:
— Пойдем пошатаемся по улицам.
Проходя по нашему кварталу, населенному беднотой, обе сестры держались высокомерно и еле заметной улыбкой отвечали на приветствия лавочников; нередко в этих приветствиях проскальзывал намек, что пора заплатить долг; таких лавочников Матильда дарила более любезным взглядом и легким кивком головы, который должен был означать: «Завтра, завтра придет мой муж»; именно так она и отвечала игривым тоном в тех редких случаях, когда лавочники настаивали. Когда мы выходили на центральные улицы, сестры становились скромнее и внезапно слегка сгибались, точно у них вдруг сводило поясницу. Матильда, до этого судорожно сжимавшая мою руку, отпускала ее и брала под руку Джованну. Я по-прежнему шел рядом с мачехой, смущенный и растерянный. Они разбирали по косточкам всех прохожих, и мужчин и женщин.
— Этот ничего себе, а эта просто красотка. Нос хорош, зубы тоже хороши, ноги колесом, глаза как у блохи, — трещала Матильда.
— В груди широк, а сам еле ноги волочит, и ботинки из фальшивой кожи, — вторила ей Джованна.
И обе восклицали:
— Он похож: на Чезаре, только Чезаре повыше! Пожалуй, он больше смахивает на Бастоджи. А эта вот — вылитая Семира.
Витрины магазинов словно специально для них были созданы, а кинорекламы заставляли их останавливаться на каждом углу; часто мы возвращались назад или долго кружили по улицам и площадям, чтобы пройти мимо кино и поглазеть на рекламные снимки, приглянувшиеся сестрам. Иногда Матильда, которая вопреки собственному желанию продолжала заниматься ремеслом портнихи, ходила по лавкам в поисках цветных ниток.
— Дайте мне нитки точно такого цвета, — говорила она, вынимая из сумочки образчик. Число коробок с нитками все росло, скоро на прилавке возвышалась уже целая гора, и продавец, недовольный, но с неизменной любезной улыбкой, замечал:
— Просто никак не удовлетворишь эту красивую синьору.
На что Джованна отвечала:
— Знаете, пока мы молоды…
И тут же, в лавке, сестры с заговорщическим видом начинали хихикать и обмениваться быстрыми взглядами.
Потом мы шли дальше, и сестры снова принимались отпускать замечания по адресу прохожих; часто встречные мужчины задевали их плечом и провожали словами восхищения, а когда развязный молодой человек удалялся, они смеялись от удовольствия.
— Что он сказал? — спрашивали они друг у друга.
— Ноги длинные, да и задок неплох, — вспоминала Матильда.
Джованна улыбалась до самых ушей и потом с наигранным испугом вспоминала:
— Матильда, с нами мальчишка.
Тогда Матильда удостаивала меня взглядом и говорила:
— Он же дурачок. — И обращалась ко мне: — Ведь верно, ты дурачок?
Прогулка продолжалась, продолжалось и представление: насмешки, притворство, восклицания, бурный восторг.
Отец в то время был владельцем и одновременно единственным официантом маленького кафе неподалеку от вокзала; кафе помещалось в домике с оранжевыми ставнями на углу виа Вальфонда. На большой кривой вывеске, прибитой к углу дома, красовался китаец в красном халате, подпоясанный голубым шнурком, в мягких желтых туфлях, черной шапочке и с длинной косичкой. Китаец был намалеван на оранжевом фоне, он стоял с чашкой кофе в руках, и сморщенное лицо бедняги должно было изображать, что напиток пришелся ему по вкусу. За спиной печального мандарина, который, казалось, только что встал с постели, змеилась вычурная голубая надпись и ложнокитайском духе — «Китайское кафе»; это название повторялось в нашей семье сто раз на день. «Китайское кафе», «Китайское кафе» — так начинались и так заканчивались все разговоры между отцом и Матильдой, из которых уже далеко за полночь мне удавалось узнать кое-что о ночных происшествиях. Зала «Китайского кафе»! Шесть столиков, четыре по углам, два посредине, да еще стойка, за которой отец принимал заказы, готовил напитки, потом спускался и разносил их. За стеной «кухня» — каморка, большую часть которой занимала печь. Из кухни маленькая лесенка вела в сырой и весь затянутый паутиной подвал, полный старых бидонов, ободранных столов, стульев, пустых бутылок; чуть поодаль стоял диван. На стенах китайские пейзажи, фотографии гейш и распахнутых халатах и жирных будд. Один угол был прибран и подметен, рядом с диваном стояло маленькое красное кресло, тазик на подставке, кувшин, ведро. Каждый день во время прогулки мы шли в «папино кафе»; женщины ходили туда не из желания повидать отца, а по своей нужде, которая гнала их в подвал, или, точнее, и уборную по соседству с ним, куда женщины отправлялись по очереди. Я должен был сопровождать каждую до дверей уборной и потом караулить, как бы кто не вошел. Облегчившись от «груза», как они говорили, мы усаживались в углу. Отец вытягивался в струнку у нашего столика и наигранно услужливым, всегда одинаковым тоном спрашивал:
— Что прикажут синьоры?
Сестры начинали разыгрывать из себя привередливых и скучающих посетительниц, спрашивали, что мало-мальски сносное найдется в этой «харчевне». Они заказывали одно, потом другое, отменяли заказы и наконец останавливали свой выбор на «чашке кофе», мятной лепешке и пунше.
— Смесь, пожалуйста, — говорили они.
Приняв заказ, отец поворачивался, делал вид, будто перекидывает через руку салфетку, и, вытянувшись передо мной, спрашивал:
— А что желает синьорине?
Я отвечал «мороженое», либо «тамаринд», или «оршад», но тут отец прекращал комедию и, погладив меня по волосам, говорил:
— О тебе я сам позабочусь.
Каждый раз он приносил мне новый напиток, во всяком случае, так мне казалось; я всегда находил его превосходным и решал, что это как раз тот напиток, который я просил. В кафе непременно заходил кто-нибудь из приятелей или знакомых отца — посыльные из гостиницы и кондукторы с железной дороги, а также почтенные синьоры вроде владельцев гостиницы «Ребеккино», ресторанов «Ченчо» или «Бука Лапи». Каждому из них отец представлял членов своей семьи. Это была неприятная и сложная церемония: приходилось отвечать на бесконечные вопросы о том, сколько мне лет и в каком я учусь классе. В такие минуты отец ликовал, лицо его светилось радостью, он смеялся, смеялся нервным и в то же время сердечным смехом, его голубые глаза становились меньше, казалось, он вот-вот захрюкает от удовольствия.
— Совсем взрослый мальчик, — говорил отец. — На сцене играет, выступал в театре «Пергола». Его и в газете пропечатали.
Он вытаскивал из потрепанного бумажника газетную вырезку. Я сгорал со стыда: ведь это было школьное представление, где я играл рыбака и, выйдя из толпы других участников, говорил одну-единственную фразу: «Добрый вечер, тетушка Лена, ваш муж куда-то ушел. Добрый вечер, добрый вечер». Фразу эту я повторял на репетициях бесчисленное множество раз, ко, на мое несчастье, ее выбросили из текста в день представления. Выслушивая поздравления гостей, особенно столь уважаемых, как владельцы ресторана «Бука Лапи» или гостиницы «Ребеккино», я краснел от злости и стыда и твердил про себя: «И у мальчишки тоже есть своя гордость», — но дальше этого утверждения не шел. Я хотел изобличить отца, сказать правду, но, не находя в себе сил, неподвижно стоял перед недопитым стаканом в немой ярости, под взглядами всех этих людей; с трудом сдерживал слезы, снова садился, свесив голову на грудь. Матильда объясняла гостям:
— Он робкий, смущается.
Но я уже опять чувствовал себя в своей тарелке. Слушал, как они болтают, задают вопросы, отвечают. Это были вздорные люди, и по временам я не мог сдержать улыбки, услышав ответ, который угадывал заранее, вплоть до мельчайших подробностей, тона и сопровождавших его жестов. Почти всегда Матильда замечала, что я улыбаюсь, и говорила:
— Лицемер, — потом добавляла: — Если бы ты был моим…
И это «если бы ты был моим…», эту самую страшную се угрозу я тоже угадывал заранее и не мог удержаться от улыбки. Я смотрел ей прямо в глаза и отвечал: