Потянулись суровые военные годы, а потом была дружба с солдатами, поездка мамы к отцу, находившемуся в то время в тыловых частях, ее беременность, болезнь, смерть.)
(Дедушка по-прежнему служил поваром в монастыре «Сердца Господня». Но в то время я еще не доверился ему, не обрел в нем лучшего друга, лучшую опору. В свободные послеобеденные часы он редко приходил домой, предпочитая прогуливаться по окраинам, где встречался со старыми товарищами, игравшими в шары, и сам принимал живое участие в игре. Когда мама заболела и мне пришлось спать у стариков в алькове гостиной, я слышал, как он возвращался поздно вечером и тихим голосом расспрашивал бабушку. Но дедушка был человек немногословный и сдержанный, — казалось, в свое время он понапрасну пытался убедить людей в чем-то и теперь потерял надежду быть понятым. Он родился в долине Сьеве, в семье деревенского кузнеца, у которого была чрезмерно плодовитая жена. Когда дед был еще ребенком, вся семья его погибла от холеры, свирепствовавшей в тех местах в 1860 году. Дед работал батраком, пока ему не исполнилось двадцать лет. Потом ему предстояло отбывать воинскую повинность, так как перед призывом он вытащил несчастливый номер. Он решил дезертировать, ушел из деревни и отправился в ближайший город — Флоренцию. Но едва он вошел в Порта Аретина, усталый и запыленный, неся узелок со своим нехитрым имуществом на палке, перекинутой через плечо, точно романтический герой, как был схвачен и отправлен в тюрьму; амнистия 1870 года освободила его. Юношей дед был самым завзятым либералом. Еще мальчишкой в своей деревне, он гонялся за каретой какого-то отпрыска герцогского, рода, во все горло распевая насмешливую песенку:
Он был сыном народа, человеком труда, а поэтому не только либералом, но и социалистом по крови, хотя и не знал грамоты. Но, очутившись в городе без друзей, без средств, он обратился к священнику своего прихода за помощью; помощь была ему оказана, и тут началось его долгое моральное унижение. Его приняли кухонным мальчиком в монастырь, где он вскоре стал поваром, научился читать и писать, но здесь же его каждый день подвергали пытке: до конца своей жизни мой старый, но неукротимый дед читал «подрывные» газеты — и в то же время готовил еду священнослужителям. Эти последние, зная, как он безобиден, освободили его от обязанности исповедоваться, но требовали его присутствия на воскресной мессе. И добрый старик подчинился; он подходил к самому алтарю, чтобы священник заметил его, а потом потихоньку пятился и, скрываясь в тени колонн и исповедален, пытался удрать, чтобы избежать благословения. Но все это касалось интимной жизни деда, о которой дома было мало известно. В головах постели у него всегда стояла бутыль с дегтярной водой; утром он пил ее долгими глотками, чтобы успокоить боль, причиняемую мочеиспусканием. Жестокая бабушка каждый день неизменно намекала на некое давнее похождение дедушки, во время которого он заразился дурной болезнью.)
Когда я жил у дяди, дедушка часто навещал меня; он брал меня за руку, и мы отправлялись в местный луна-парк. Дедушка баловал меня: я кружился на карусели верхом на белом жестяном коне с черными бешеными глазами и красной уздечкой, качался на качелях, которые, словно по волшебству, уносили меня ввысь. Мой старик поджидал, пока я слезу и прибегу к нему, охваченный еще каким-нибудь веселым желанием; а чтобы пожелать — достаточно было оглянуться вокруг: тут был и тир, где стреляли по куклам из карабинов, заряженных сахаром; и медные колечки, которые я тщетно пытался накинуть на горлышки бутылок с подвешенными к ним бумажными деньгами; и жареный миндаль, и соленые тыквенные семечки, и земляные орехи… Чудесные это были прогулки! Но больше всего я любил дедушку за то, что он серьезно относился к моим увлечениям. Я испытывал к нему чувство, не похожее ни на смущение и грусть, которые вызывало у меня присутствие мамы, ни на привычку, привязывавшую меня к бабушке, ни на то приятное расположение, с которым я, помимо воли, относился к кузинам, возившимся со мной, как с милой игрушкой. Дедушка разделял мои интересы, восторги и огорчения, он смотрел на небо, на жестяного коня и качели, на улицы, дома, людей и вещи моими глазами.
Посещения бабушки были реже и печальнее. Я видел, как она выходила из трамвая в своем зеленом, словно форменном, платье, с прозрачным черным шарфом на шее. Я мчался к ней навстречу, движимый каким-то внутренним порывом, который не мог сдержать. Когда я подбегал к бабушке, она щурила свои покрасневшие веки и сразу начинала беспокоиться о моем здоровье, приговаривая:
— Не бегай, вспотеешь.
Кузины усаживали бабушку в гостиной, заводили граммофон, притворно сокрушались, спрашивали о маме, с трудом сдерживая свою обычную живость.
Бабушка отвечала рассеянно, словно перед ее глазами стояло какое-то страшное видение. Потом меня отпускали к моим приятелям на улицу, играть там в войну, строить домики. В сумерках бабушка приходила к нам на огороды и говорила:
— Поцелуй меня, я отнесу твой поцелуй маме.
Мы с Абе провожали бабушку до трамвая. Мне было грустно расставаться с ней; я смутно вспоминал наш дом — темный, с зелеными занавесями. Из-за занавесей показывалось мамино лицо, и тогда я начинал кричать:
— Бабушка! Бабуся!
Мне казалось, что с уходом бабушки я теряю маму; я начинал плакать, слезы сменялись приступом злобы. Абе пыталась успокоить меня, но я бросался на нее, колотил ее кулаками, лягался. Потом я внезапно затихал. В пустынном предместье слышался лишь голос какого-нибудь рабочего, едущего на велосипеде, да с боен доносилось приглушенное мычание скотины. А затем наступал новый день наших ребяческих игр.
(В один из таких дней я потерял маму, и ничто не изменилось вокруг — и трава, по которой я бегал, не поранила мне ног, и вода в реке, где мы беззаботно плескались, не обожгла мне тела. Мою маму навеки унесли без меня, словно ее украл кто-то. А я не испытывал горя, узнав о ее смерти. «Я ее больше не увижу», — говорил и себе, и мне казалось, что я никогда и не видел мамы. У меня еще оставались воспоминания, но они постепенно исчезали из памяти — их вытесняли новые впечатления: дом на окраине, игры с друзьями, река, кузины, протяжные звонки трамвая на конечной остановке. Возможно, и был легкомысленным ребенком, а возможно, все объяснялось тем, что я впервые вырвался из нашего ужасного городского дома, из плена безрадостных военных лет, из тьмы квартиры. Я обрел свободу на свежем воздухе окраины, где ласковый ветер овевал мой лоб, среди прибрежных камышей, которые блестели на осеннем солнце, как золотые органные трубы, окутанные, словно ладаном, клубами редкого тумана.)
Дедушка ни разу не заговорил со мной о маминой смерти; он по-прежнему водил меня на прогулки и, вероятно, еще больше полюбил меня. Теперь, когда луна-парк накрылся, мы с ним гуляли вдоль железнодорожного полотна, поджидая у шлагбаума составы, которые везли г каждым днем все больше солдат, таких юных — совсем подростков; солдаты размахивали касками и флажками и распевали:
Поезда шли длинные, неспешные, словно праздничная процессия. Группы велосипедистов мчались по дороге и громко окликали солдат.
Потом мы с дедушкой заходили в трактир и садились за мраморный столик; дедушка заказывал вино и миндальные сухарики. Я мочил сухарик в вине и с наслаждением посасывал его; иногда мы ели бутерброды или хлеб с фруктами — яблоками, апельсинами, или хлеб с орехами и с изюмом.
Наконец вернулся папа в солдатской форме серо-зеленого цвета, поношенной и выцветшей; на рукаве у него была черная повязка. К нам его привела бабушка, одетая в черное платье. Ее карие глаза еще глубже запали в орбиты, красные, как открытые раны. Отец уколол меня небритой щетиной; от его солдатской формы пахло чем-то затхлым, а подбитые гвоздями башмаки больно отдавили мне ногу в суматохе встречи. Счастливый, я проводил их до трамвая и в эту минуту впервые испытал прилив любви к отцу, который махал мне платком с площадки и звал меня по имени. Бабушка сказала мне: