Дамская комната у Сиклера была почти такая же по величине, как и сам ресторан, и в каком-то отношении почти такая же уютная. Никто ее не обслуживал, и, когда Фрэнни вошла, там больше никого не было. Она постояла на кафельном полу, словно кому-то назначила тут свидание. Бисерные капельки пота выступили у нее на лбу, рот чуть приоткрылся, и она побледнела еще больше, чем там, в ресторане.
И вдруг, сорвавшись с места, она забежала в самую дальнюю, самую неприметную кабинку – к счастью, не надо было бросать монетку в автомат, – захлопнула дверь и с трудом повернула ручку. Не замечая, по-видимому, своеобразия окружающей обстановки, она сразу села, вплотную сдвинув колени, как будто ей хотелось сжаться в комок, стать еще меньше. И, подняв руки кверху, она крепко-накрепко прижала подушечки ладоней к глазам, словно пытаясь парализовать зрительный нерв, погрузить все образы в черную пустоту. Хотя ее пальцы дрожали, а может быть, именно от этой дрожи они казались особенно тонкими и красивыми. На миг она застыла напряженно в этой почти утробной позе – и вдруг разрыдалась. Она плакала целых пять минут. Плакала громко и неудержимо, судорожно всхлипывая, – так ребенок заходится в слезах, когда дыхание никак не может прорваться сквозь зажатое горло. Но вдруг она перестала плакать – остановилась сразу, без тех болезненных, режущих, как нож, выдохов и вдохов, какими всегда кончается такой приступ. Казалось, она остановилась оттого, что у нее в мозгу что-то моментально переключилось, и это переключение сразу успокоило все ее существо. С каким-то отсутствующим выражением на залитом слезами лице она подняла с пола свою сумку и, открыв ее, вытащила оттуда книжечку в светло-зеленом матерчатом переплете. Она положила ее на колени, вернее, на одно колено и уставилась на нее не мигая, словно только тут, именно тут, на ее колене, и должна была лежать маленькая книжка в светло-зеленом матерчатом переплете. Потом она схватила книжку, подняла ее и прижала к себе решительно и быстро. И, спрятав ее в сумку, встала и вышла из кабинки. Вымыв лицо холодной водой, она взяла с полки чистое полотенце, вытерла лицо, подкрасила губы, причесалась и вышла из дамской комнаты.
Она была прелестна, когда шла по залу ресторана к своему столику, очень оживленная, как и полагалось, в предвкушении веселого университетского праздника. Улыбаясь на ходу, она подошла к своему месту, и Лейн медленно встал, не выпуская салфетку из рук.
– Ты уж прости, пожалуйста, – сказала Фрэнни. – Наверно, решил, что я умерла?
– Как это я мог подумать? Умерла… – сказал Лейн. Он отодвинул для нее стул. – Просто не понял, что случилось, – Он вернулся на место. – Кстати, времени у нас в обрез. – Он сел. – Ты в порядке? Почему глаза красные? – Он присмотрелся поближе: – Нездоровится, что ли?
Фрэнни закурила.
– Нет, сейчас все чудесно. Но меня никогда в жизни так не шатало. Ты заказал завтрак?
– Тебя ждал, – сказал Лейн, не сводя с нее глаз. – Все-таки что с тобой было? Животик?
– Нет. То есть и да и нет. Сама не знаю. – Она взглянула на меню у себя на тарелке и прочла, не беря листок в руки. – Мне только сандвич с цыпленком и стакан молока… А себе заказывай что хочешь. Ну, всяких там улиток и осьминожек. Прости, осьминогов. А я совсем не голодна.
Лейн посмотрел на нее, потом выпустил себе в тарелку очень тоненькую и весьма выразительную струйку дыма.
– Ну и праздничек у нас, просто прелесть! – сказал он. – Сандвич с цыпленком, матерь божья!
– Прости, Лейн, но я совсем не голодна, – с досадой сказала Фрэнни. – Ах, боже мой… Ты закажи себе, что хочешь, непременно, и я с тобой немножко поем. Но не могу же я ради тебя вдруг развить бешеный аппетит.
– Ладно, ладно! – И Лейн, вытянув шею, кивнул официанту. Он тут же заказал сандвич и стакан молока для Фрэнни, а для себя улиток, лягушачьи ножки и салат. Когда официант отошел, Лейн взглянул на часы: – Нам надо попасть в Тенбридж в час пятнадцать, в крайнем – в половине второго. Не позже. Я сказал Уолли, что мы зайдем что-нибудь выпить, а потом все вместе отправимся на стадион в его машине. Согласна? Тебе ведь нравится Уолли?
– Понятия не имею, кто он такой.
– Фу, черт, да ты его видела раз двадцать. Уолли Кэмбл, ну? Да ты его сто раз видела…
– А-а, вспомнила. Ради бога, не злись ты, если я сразу не могу кого-то вспомнить. Ведь они же и с виду все одинаковые, и одеваются одинаково, и разговаривают, и делают все одинаково.
Фрэнни оборвала себя: собственный голос показался ей придирчивым и ехидным, и на нее накатила такая ненависть к себе, что ее опять буквально вогнало в пот. Но помимо воли ее голос продолжал:
– Я вовсе не говорю, что он противный и вообще… Но четыре года подряд, куда ни пойдешь, везде эти уолли кэмблы. И я заранее знаю – сейчас они начнут меня очаровывать, заранее знаю – сейчас начнут рассказывать самые подлые сплетни про мою соседку по общежитию. Знаю, когда спросят, что я делала летом, когда возьмут стул, сядут на него верхом, лицом к спинке, и начнут хвастать этаким ужасно, ужасно равнодушным голосом или называть знаменитостей – тоже так спокойно, так небрежно. У них неписаный закон: если принадлежишь к определенному кругу – по богатству или рождению, – значит, можешь сколько угодно хвастать знакомством со знаменитостями, лишь бы ты при этом непременно говорил про них какие-нибудь гадости – что он сволочь, или эротоман, или всегда под наркотиками, – словом, что-нибудь мерзкое. Она опять замолчала. Повертев в руках пепельницу и стараясь не смотреть в лицо Лейну, она вдруг сказала:
– Прости меня. Уолли Кэмбл тут ни при чем. Я напала на него, потому что ты о нем заговорил. И потому что по нему сразу видно, что он проводит лето где-нибудь в Италии или вроде того.
– Кстати, для твоего сведения, он лето провел во Франции, – сказал Лейн. – Нет, нет, я тебя понимаю, – торопливо добавил он, – но ты дьявольски несправедли…
– Пусть, – устало сказала Фрэнни, – пусть во Франции. – Она взяла сигарету из пачки на столе. – Дело тут не в Уолли. Господи, да взять любую девочку. Понимаешь, если б он был девчонкой, из моего общежития например, то он все лето писал бы пейзажики с какой-нибудь бродячей компанией. Или объезжал на велосипеде Уэльс. Или снял бы квартирку в Нью-Йорке и работал на журнал или на рекламное бюро. Понимаешь, все они такие. И все, что они делают, все это до того – не знаю, как сказать – не то чтобы неправильно, или даже скверно, или глупо – вовсе нет. Но все до того мелко, бессмысленно и так уныло. А хуже всего то, что, если стать богемой или еще чем-нибудь вроде этого, все равно это будет конформизм, только шиворот-навыворот. – Она замолчала. И вдруг тряхнула головой, опять побледнела, на секунду приложила ладонь ко лбу – не для того, чтобы стереть пот со лба, а словно для того, чтобы пощупать, нет ли у нее жара, как делают все мамы маленьким детям.
– Странное чувство, – сказала она, – кажется, что схожу с ума. А может быть, я уже свихнулась.
Лейн смотрел на нее по-настоящему встревоженно – не с любопытством, а именно с тревогой.
– Да ты бледная как полотно, – сказал он. – До того побледнела… Слышишь?
Фрэнни тряхнула головой:
– Пустяки, я прекрасно себя чувствую. Сейчас пройдет. – Она взглянула на официанта – тот принес заказ. – Ух, какие красивые улитки! – Она поднесла сигарету к губам, но сигарета потухла. – Куда ты девал спички? – спросила она.
Когда официант отошел, Лейн дал ей прикурить.
– Слишком много куришь, – заметил он. Он взял маленькую вилочку, положенную у тарелки с улитками, но, прежде чем начать есть, взглянул на Фрэнни. – Ты меня беспокоишь. Нет, я серьезно. Что с тобой стряслось за последние недели?
Фрэнни посмотрела на него и, тряхнув головой, пожала плечами.
– Ничего. Абсолютно ничего. Ты ешь. Ешь своих улит. Если остынут, их в рот не возьмешь.
– И ты поешь.
Фрэнни кивнула и посмотрела на свой сандвич. К горлу волной подкатила тошнота, и она, отвернувшись, крепко затянулась сигаретой.