Спасенный ребенок оказался сиротой из соседней деревни, принадлежавшей графу. Девочку взяли во двор, и Прасковья понемногу стала любимицей всех, а в особенности Авдотьи, которой была, конечно, обязана жизнью. Эта Прасковья, теперь уже взрослая девушка 19-ти лет, была отпущена в Петербург по оброку и жила где-то в горничных. Авдотья радовалась, что свидится с любимицей.

IV

Первые слова, с которыми Копчик вошел в спальню, были для барина, очевидно, очень приятным известием.

– Иван Андреич приехал, – сказал лакей совершенно равнодушным голосом, как бы не придавая этому никакого значения. Тут был умысел со стороны хитрого холопа. В секретных или загадочных делах барина следовало иметь вид, что ничего не чуешь…

– А! – воскликнул Шуйский и сразу сел на постели. – И Авдотья с ним?

– Точно так-с… Должно барыня ее прислала.

– Позови его.

– Их нет. Они как завезли Авдотью Лукьяновну, так сейчас же опять выехали на извозчике со двора. Сказывали, что в аптеку…

– В аптеку! Дубина он. Нешто в аптеках эдакое можно…

– Ну, позови Авдотью, – вдруг будто прервал он свои собственные мысли вслух.

Шумский снова опустился в подушки, и на оживленном лице его скользнула странная улыбка, казавшаяся всегда злой и ядовитой, хотя бы он улыбался и от приятного ощущения.

Дверь отворилась, на пороге показалась, видимо робея, Авдотья и низко поклонилась в пояс…

– Здравствуй!.. Дивовалась, ехала, что я тебя вдруг вытребовал, – ласково и весело выговорил Шумский.

Женщина, сразу ободренная тоном голоса своего питомца, двинулась ближе с очевидной целью поздороваться. Шумский протянул руку, и она почтительно, как бы бережно, поцеловала ее и снова отступила на шаг от кровати. Только взгляд ее умных проницательных глаз блеснул ярче и выдавал внутреннее волнение, радость, почти счастье.

– Ну, что у нас…

– Слава Богу… Маменька приказала кланяться.

– И прислала варенья, – весело продолжал Шуйский, как бы подделываясь под голос мамки.

– Нет-с… Ничего не прислали. Приказали ручки расцеловать, просят тоже письмов почаще от вас. И граф сказывали так-то и мне, и Ивану Андреевичу: скажи, писал бы чаще, а то по месяцу матери не пишет.

– Ну, это дудки, об чем мне ей писать. Да сегодня, впрочем, пойдет к ним письмо почтой. Когда батюшка в Питер будет. Пора уж… Вторую неделю отдыхает от дел.

– На предбудущей неделе указано подставу везде расставить. При мне сорок коней ушли на дальние перекладки.

– Опять на своих? Что ж почтовые-то лошади не понравились опять.

– Граф не большим трактом поедут в столицу, а проселком.

– Почему? – удивился Шумский.

– Не могу знать, сказывали, дорогу самолично глядеть будут, чтобы другой тракт из Новгорода на Питер проложить… А нужен, вишь, этот самый тракт потому, что…

– Ну, черт с ним! – воскликнул Шумский, махнув рукой, и тотчас прибавил, как бы объясненье: – Черт их возьми, все эти тракты, и старый и новый… Нам с тобой до этих делов государственных дела нету. У нас свои есть дела, поважнее да полюбопытнее… Садись-ко…

Мамка заметно оторопела от этого слова и, переминаясь с ноги на ногу, даже слегка смутилась… Шумский сделал вид, что не замечает ничего. А причина была простая. Уже года с четыре, как этой бывшей кормилице не приходилось сесть в присутствии своего любимца, а ровно не случалось, сидя, беседовать с ним, да еще слышать ласковую речь.

– Садись… Бери вон стул сюда. Поближе ко мне! – странным голосом произнес молодой человек, как бы стараясь придать оттенок простоты и обыденности тому, что смутило мамку его… Он хорошо вспомнил тоже, что этого давно не бывало; хорошо понимал, что эта обожающая его простая баба поневоле должна быть поражена нежданной милостью.

Действительно, Авдотья, взяв стул и усевшись на нем близ постели, в ногах, не могла скрыть той душевной тревоги, которую произвела в ней ласковость ее «соколика».

Глаза женщины сияли, все лицо расплылось в улыбку и слегка зарумянилось… Бессознательно, от смущения, она все утирала рот рукавом, как после чая…

– Ну, вот… видишь ли, – начал Шумский, как бы желая завести длинную речь, серьезную и объяснительную, но тотчас же запнулся и замолчал.

Мамка тоже молчала.

– Дай-ка мне трубку, – выговорил он, показывая в угол горницы.

Авдотья быстро вскочила и бросилась исполнять приказание. Лет пять тому назад ей случилось в последний раз подавать трубку своему Мише. Но тогда он был еще не офицер, а недоросль. Она тогда пожурила его за эту басурманскую, вновь им приобретенную привычку.

Взяв с подставки, где стояли вряд с полдюжины трубок, она передала лежащему длинный чубук с красивым янтарным мундштуком, осыпанным бирюзой. Затем она живо нашла клочок бумаги на полу, зажгла его спичкой и поднесла к красивой трубочке в виде воронки, в которой был уже набит свежий табак.

– А не вредительно это твоему… вашему здоровью, – поправилась Авдотья, не утерпев сделать вопрос, который когда-то всегда делала питомцу.

– Куренье-то?!.– рассмеялся Шумский не вопросу, а воспоминанью… Он тоже вспомнил невольно, как курил когда-то трубку тайком от отца и матери, и как эта же самая женщина журила его или ахала и тревожилась, но тем не менее, не выдавала родным эту тайну.

– Да времена давнишние! – вымолвил офицер, вздохнув. – Тогда лучше было… Ведь лучше тогда было, мамушка?.. Или как бишь… Дотюшка!

Авдотья снова закраснелась, но и прослезилась от этого прозвища, которое сладко кольнуло ее в самое сердце…

– Ведь так я тебя звал?.. Говорили Авдотьюшка. А я переиначил да окрестил Дотюшкой. Да, тогда лучше было. Я думал весь-то свет – одни ангелы да херувимы, и всякий-то человек затем на свете живет, чтобы мне угождать, как ты тогда угождала… Что ни вздумай я, вынь да положь, как по щучьему веленью. Да… А теперь вот… Круто мне, Дотюшка моя глупая, приходит. Ложись да и помирай. Застрелиться хочу! – улыбаясь, добавил Шуйский и выпустил изо рта огромный столб дыма.

– Ох, чтой-то вы… Христос храни и помилуй! – не притворно перепугалась мамка.

– Право, хоть застрелиться… если вот… – Шумский вамялся и продолжал: – Ты вот можешь меня из беды выручить, если пожелаешь.

– Я? – изумилась Авдотья. – Из беды выручить… укажи соколик. Я за вас… Я за моего ненаглядного… Да что ж эдакое сказывать. Сами знаете, я чаю… На десять смертей за вас пойду. Душу за вас положу, не токмо тело грешное.

– Так ты меня по-старому любишь…

– Ох, родной мой… Как такое спрашиваешь. Грех вам такое спрашивать у мамки своей…

– Да ведь… время… Не вместе, как прежде. Может, и разлюбила. Я здесь, ты в Грузине. Я офицер, не мальчишка. Давно и беседовать с тобой не случалось…

– Сам не изволил, – тихо произнесла мамка, и в голосе ее отчетливо сказались, как бы само собой, печаль и укоризна.

– Ну-да, да… Не приходилось… Время… года мои… свои заботы… А вот теперь… вот и ты вдруг понадобилась, без тебя я дела ни руками, ни обухами не повершу. А ты можешь…

– Приказывайте…

– Ну вот… Слушай… Я тебя за этим и выписал из Грузина. Кроме тебя, я довериться никому не могу. Дело простое, но и погибельное, если болтать на всех углах. Ты не болтушка, да и меня любишь и подводить не станешь. Ну, скажи-ко… Помнишь Прасковью…

– Пашуту нашу…

– Ну да Пашуту…

– Как же мне не помнить, Господь с тобой! – воскликнула мамка и, вспомнив, что обмолвилась, заговорив по старому на «ты» – не поправилась.

– Ты ведь ее из воды вытащила. У тебя она и росла.

– Пашута мне все одно, что дочь родная. Немало я горевала, что ее по билету в Питер пустил граф, здесь погибельное место, а она из себя красавица. Долго ль до беды. А ей бы замуж за хорошего парня, из наших грузинских.

– Ну, Дотюшка, по билету на оброк твоя Пашута по моей воле пошла. Я просил об этом матушку… Мне Пашута понадобилась… Поняла или нет? Тогда она мне нужна была, а теперь вот ты… Она мне в Грузине приглянулась, я ее сюда и взял…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: