Василий Шукшин
ЛЕСЯ
В двадцатые годы в нашем селе жил и ярко действовал некто Леся (Отпущепиков Алексей). Рассказывают, невысокого роста, смуглый, резкий… Лесю боялись как огня: он был смел и жесток. Отчаюга.
Вовсе вышагнул он за черту, когда зарезал собственную жену. Жена, сколько-то прожив с ним, заявила, что — хватит: больше выносить его гульбу и поножовщину ей не по силам. И ушла. К отцу и к матери. Леся подкараулил ее и дважды, под ножом, спросил:
— Будешь жить со мной?
И дважды решительная женщина сказала:
— Нет.
Леся ударил.
Наказание выдумали Лесе диковинное: год аккуратно ходить в церковь — замаливать грех. Леся ходил, демонстративно зевал в церкви, потешая дружков и молодых баб и девок.
История, которую я хочу рассказать, случилась позже, когда Леся, собственно, занимался уже разбоем. Воровал и грабил он не в своем селе, куда-то уезжал. В своем селе только брал лошадей. Приходил вечером к мужику, у которого хозяйство посправней и кони на выезде ладные, и говорил:
— Дай пару на ночь. К свету пригоню.
Мужик давал. Как не дашь? Не дашь — так возьмет. Управы на Лесю нету, власти далеко — не докричишься. Давал мужик коней и всю ночь обмирал от страха и жали: а ну-ка да пристукнут где-нибудь Лесю… Или врюхается на воровстве да в бега ударится. Прощай кони! Но к свету Леся коней пригонял: судьба пока щадила Лесю. Зато Леся не щадил судьбу: терзал ее, гнал вперед и в стороны. Точно хотел скорей нажиться человек, скорей, как попало, нахвататься всякого — и уйти. Точно чуял свой близкий конец. Да как и не чуять.
Узнал Леся: живет в деревне Чокши лавочник… Лавочник расторопный: в скорые нэпмановские сроки разбогател, собирался и дальше богатеть. Живет осторожно, хозяйство, лавку охраняет надежно: ни подкопом, ни подломом, ни налетом прямым не взять.
Думал Леся, думал… И выдумал.
У лавочника была дочь невеста. И девка хорошая, и женихи, конечно, были, но… Подловил Леся лавочника! Да не как-нибудь там шибко хитро, сложно, а — просто, как в сказке.
Приходит Леся к некоему Варламу в нашем селе. Варлам держал ямщину, были тройки, были варламовские шоркунцы под дугой… Сам Варлам — фигура: корпусный, важный. Приходит к нему Леся и говорит:
— Будешь, Варлам, этой ночью мне заместо отца родного.
— Как это? — не понял Варлам.
— Поедем сватать невесту чокшинскую. Я, стало быть, сын твой, а ты — тоже лавочник, лавок у нас с тобой две, но одну, мол, починить надо. Вот. Закладывай самую резвую тройку, сам приоденься, мне тоже дай чего-нибудь такое… жениховское. Не ной моя косточка в сырой земле… — Леся любил так говорить. — Не ной моя косточка в сырой земле, мы его захомутаем, этого туза.
— Чего же на ночь глядя ехать-то? — попробовал было Варлам оттянуть время и как-нибудь, может, вывернуться.
— Так надо, не разговаривай много, — сказал Леся.
С Лесей много и не наразговариваешь.
Заложил Варлам тройку, приоделся случая ради, дал и Лесе одежонку понарядней… Поехали.
Приехали. Представились: отец с сыном, такие-то. Слышали от добрых людей, что… Ну что говорится в таких случаях. Рассказали про себя: две лавки, одна торгует, другую надо отремонтировать (на это почему-то особенно напирал Леся). Кроме того, желательно невесту и приданое — ну, не все, необходимую часть — увезти теперь же. Чего так? А так потому, что сын завтра уезжает далеко за товарами, а в лавке со стариком остаться некому. А потом уж будет и венчание, и свадьба, и все. Вот. Дело, как представляется отцу и сыну, стоящее: лавка в Чокшах да лавка в Низовке — две лавки, а когда в Низовке отремонтируют еще одну лавку, станет три лавки. Это уже… А? Чокшинский туз поймался. Леся, как потом рассказывал Варлам, не засуетился, не заторопился скорей брать, что дают, а стал нудно торговаться из-за приданого, за каждую тряпку, чем очень удивил Варлама и вовсе успокоил будущего своего тестя.
Из Чокшей в Низовку катили весело. Дернули у «тестя» медовухи… Варлам на облучке вообразил себя ухарем и чуть было не вылетел с языком. Хотел громко позавидовать Лесиной судьбе.
— А хорошо, язви тя, быть разб… — и осекся.
Жених обнимал и голубил невесту.
Приехали.
Изба у Леси была маленькая, кособокая… И никакого хозяйства, шаром покати. Городьбы даже никакой.
Невеста зачуяла неладное.
— А где же лавки? — спрашивает.
— А вот… одна, — показывает Леся лавку в сенях, — вот — другая, на трех ножках, эту надо подремонтировать. Вот.
Кое-как удалось потом сбежать девке от Леси. Отец ее подослал своих людей, они ее выкрали. Открытой силой отнять не решились: у Леси в черной тайге дружки. Сундук с добром остался у Леси.
Кончил свои дни Леся в тайге же: не поделили с дружками награбленное добро. Леся, видно, по своей дикой привычке — торговаться за тряпки — заспорил… Дружки — под стать ему — не уступили. Перестрелялись.
И вот этот его конец (а так кончали многие, похожие на Лесю) странным образом волнует меня. Не могу как-нибудь объяснить себе эту особенность — жадничать при дележке дарового добра, вообще, безобразно ценить цветной лоскут — в человеке, который с великой легкостью потом раздаривал, раскидывал, пропивал эти лоскуты. Положим, лоскуты — это и было тогда — богатство. Но ведь и богатство шло прахом. Может, так: жил в Лесе вековой крестьянин, который из горьких своих веков вынес несокрушимую жадность. Жадность, которая уж и не жадность, а способ, средство выжить, когда не выжить — очень просто. Леся захотел освободиться от этого мертвого груза души и не мог. Погиб. Видно не так это просто — освободиться.