«А много ли ты получишь, не оконча-то курса, не имея чина, — сто, двести рублей, не больше. Заведутся дети; будет нужда-то подталкивать, сделаешься неразборчив в средствах, руку крючком согнешь. Ах, скверно!»

Влюбленный Кисельников непреклонен, все резонерство товарищей он называет «мрачными картинами» и говорит, что он уже решился и что ему необыкновенно нравится «патриархальность в семействе его тестя». Студенты берутся опять резонировать, что «патриархальность — добродетель первобытных народов», что «патриархальность хороша под кущами, а в городах нужно пожинать плоды цивилизации». Наконец, студенты после этой самой скучной сцены расходятся; но Кисельников удерживает Погуляева и говорит ему: «ты добрее их: пойдем, я покажу тебе свою невесту». В это время входит купец Боровцов (Бурдин), Дарья Ивановна, жена его (Воронова), Глафира Пудовна, дочь их (Александрова 1-я), Луп Лупыч Переярков (г. Зубров) да Иона Турунтаев, военный в отставке (бенефициант, г. Васильев 1-й). Начинается очень живая сцена: Переярков — маленький старичок, в очень хорошем вицмундире и с орденом, входит, показывая тростью на запад, и говорит:

«Посмотрите, посмотрите, что за картина! Солнце склоняется к западу, мирные поселяне возвращаются в свои хижины, и свирель пастуха… (Обращается к проходящему.) Потише, милостивый государь, потише, говорю я вам».

Проходящий. — Извините.

Переярков. — Надо различать людей. (Показывая на орден.) Видите, милостивый государь.

Погуляев (стоя с Кисельниковым за деревом). — Про какую это он свирель говорит? Никакой свирели не слышно.

Кисельников. — Ну, уж это нужно ему извинить. Зачем к таким мелочам придираться? Он человек отличный. Люди семинарского образования всегда склонны к риторике. Переярков. — Солнце склоняется к западу.

Боровцова. — Отчего же оно к западу? Разве ему такой предел положен?

Боровцов. — Известное дело — предел, а то еще что же?

Боровцова. — А как в других землях? И там тоже солнце на запад садится?

Переярков. — Наверное-то сказать трудно, потому что во многих землях, где у нас запад, там у них восток.

Обращаются за разъяснением этого факта к Турунтаеву, тот изъясняет его положением города Шумлы; потом Боровцов столь же умно рассуждает о «нашей службе», которая «супротив морской много легче», потому что в морской службе пошлют с кораблем отыскивать, где конец свету; ну, и плывут. Видят моря такие совсем неведомые, морские чудища вокруг корабля подымаются, дорогу загораживают, вопят разными голосами; птица сирен поет, и нет такой души на корабле, говорят, которая бы не ужасилась от страха, в онемение даже приходит. «Вот это — служба».

Погуляев. — Что они говорят?

Кисельников. — Добрые люди, друг мой, добрые люди. (Он берет товарища и подводит его к усевшейся компании.)

Боровцов. — Вот и жених. Где это ты запропал? Посмотри, невеста-то уж плачет, что давно не видались.

Глафира. — Ах, что вы, тятенька? Даже совсем напротив.

Боровцов. — А ты, дура, нарочно заплачь, чтоб ему было чувствительнее.

Кисельников. — Вот позвольте вас познакомить с моим товарищем.

Боровцов. — Оно, конечно, без товарищев нельзя; только уж женатому-то надо будет от них отставать; потому от них добра мало. А как ваше имя и отчество?

Погуляев. — Антон Антоныч Погуляев.

Боровцов. — Так-с. Состояние имеете?

Погуляев. — Нет.

Боровцов. — Плохо. Значит, вы моему зятю не компания.

Кисельников и в этом все видит «патриархальность», с которою хоть прямо «под кущи». Переярков и Турунтаев вмешиваются в разговор с Погуляевым и советуют ему то в военную службу, то в штатскую, но он отвечает, что намерен идти в учителя. — «Ребятишек сечь? — говорит Переярков. — Дело. Та же служба. Только как вы характером? Строгость имеете ли?»

Турунтаев. — Пороть их, канальев! Вы как будете: по субботам или как вздумается, дня положенного не будет? Ведь методы воспитания разные. Нас, бывало, все по субботам.

Боровцов, Переярков и Турунтаев уходят, чтобы где-то отдохнуть, и начинается сцена между женихом, его другом, матерью и дочерью. Погуляев спрашивает Глафиру, очень ли она любит своего жениха.

Глафира. — Как же я могу про свои чувства говорить посторонним! Я могу их выражать только для одного своего жениха.

Кисельников. — Какова скромность!

Боровцова. — Вы про любовь-то напрасно. Она этого ничего понимать не может, потому что было мое такое воспитание.

Погуляев. — А как же замуж выходить без любви? Разве можно?

Боровцова. — Так как было согласие мое и родителя ее, вот и выходит.

Наконец начинает себя репрезентовать Глаша. Погуляев ее спрашивает: вы чем изволите заниматься?

Глафира. — Вы, может быть, это в насмешку спрашиваете?

Погуляев. — Как же я смею в насмешку?

Боровцова. — Нынче все больше стараются как на смех поднять. Хоть не говори ни с кем.

Глафира. — Обнаковенно чем барышни занимаются. Я вышиваю.

Поговорив в этом роде с Погуляевым, Глафира Пудовна объявляет ему, что она его теперь не боится, приглашает его к себе играть в фанты; «в фантах, говорит, можно с девушками целоваться», жалуется на гордость какого-то студента соседа, который с портнихами знаком, а о «хороших барышнях» говорит, что «они очень глупы». Глафира кончает тем, что, уходя с матерью, говорит Погуляеву тихо: у меня есть подруга, очень хороша собой, у ней теперь никого нет в предмете, я вас завтра познакомлю, только чтоб секрет. Вы смелей; не конфузьтесь.

Кисельников и тут восклицает: «Какая простота! Какая невинность!», за что Погуляев и разражается громким хохотом и говорит, что «это безобразие в высшей степени». «Если уже тебе пришла охота жениться, так ты женись на девушке бедной, да только из образованного семейства. Невежество — ведь это болото, которое засосет тебя. Ты же человек нетвердый, хоть на карачках ползи, хоть царапайся, да только старайся попасть наверх, а то свалишься в пучину, и она тебя проглотит». Кисельников остается при своем решении, то есть женится, и тем первая картина кончается.

Исполнение всей этой картины у Вороновой, Александровой 1-й, Зуброва и Васильева вышло очень удачно; Бурдин по обыкновению кривлялся, Нильский не умел ничего сделать из своей странной, по правде сказать, роли молодого резонера Погуляева. Всех хуже был Малышев, которому судьбою за какой-то первородный грех дарована вечная стереотипная улыбка и неуменье говорить естественных образом. Он все время суетился, лепетал скороговоркой, улыбался и сыграл из Кисельникова чуть не Филатушку-дурачка.

Вторая картина открывается сценою из разряда тех, в которых г. Островский неподражаем. Глафира и Кисельников уже семь лет женаты, и у них шестилетняя дочь. Кисельников сидит в небогатой комнате за бумагами, Глафира у другого стола, девочка бегает с шнурком по комнате.

Кисельников. — Убери дочь-то! Что она здесь толчется? Нет у них детской, что ли?

Глафира. — Твои ведь дети-то.

Кисельников. — Так что же что мои?

Глафира. — Ну, так и нянчься с ними.

Кисельников. — А ты-то на что? У меня есть дело поважнее.

Глафира. — Я твоих важных дел и знать не хочу, а ты не смей обижать детей, вот что!

Кисельников. — Кто их обижает?

Глафира. — Лизанька, плюнь на отца. (Лизанька плюет.) Скажи: папка дурак.

Лизанька. — Папка дурак.

Кисельников. — Что ты это? Чему ты ее учишь?

Глафира. — Да дурак и есть. Ты как об детях-то понимаешь? Ангельские это душки или нет?

Кисельников. — Ну, так что же?

Глафира. — Ну, и значит, что ты дурак. Заплачь, Лизанька, заплачь. (Лизанька плачет.) Громче заплачь, душенька. Пусть все услышат, как отец над вами тиранствует.

Кисельников (зажимая уши). — Вы мои тираны, вы.

Глафира. — Кричи еще шибче, чтоб соседи услыхали, коли стыда в тебе нет. Пойдем, Лизанька. (Мужу) Ты погоди, я тебе это припомню. (Дочери) Да что ж ты нейдешь, мерзкая девчонка! Как примусь тебя колотить.

Кисельников. — Это ангельскую-то душку?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: