– Именем императора!

В ту же секунду над цепями солдат поднялись лесом копья, сверкнули, поднявшись, римские орлы, взлетели на копьях охапки сена.

– Бродяга и тать, именуемый Иисус Га-Ноцри, совершил преступление против кесаря!..

Пилат задрал голову и уткнул её прямо в солнце, и оно выжгло ему глаза. Зелёным огнём загорелся его мозг, и опять над толпой полетели хриплые слова:

– Вот он, этот бродяга и тать!

Пилат не обернулся, ему показалось, что солнце зазвенело, лопнуло и заплевало ему уши. Он понял, что на помост ввели Га-Ноцри и, значит, взревела толпа. Пилат поднял руку, опять услышал тишину и выкрикнул:

– И вот этот Га-Ноцри будет сейчас казнён!

Опять Пилат дал толпе выдохнуть вой и опять послал слова:

– Чтобы все знали, что мы не имеем царя, кроме кесаря!

Тут коротко, страшно прокричали в шеренгах солдаты, и продолжал Пилат:

– Но кесарь великодушен, и поэтому второму преступнику Иисусу Вар-Раввану…

«Вот их поставили рядом», – подумал Пилат и, когда стихло, продолжал; и слова, выкликаемые надтреснутым голосом, летели над Ершалаимом:

– …осуждённому за призыв к мятежу, кесарь-император в честь вашего праздника, согласно обычаю, по ходатайству великого Синедриона, подарил жизнь!

Вар-Равван, ведомый за правую руку Марком Крысобоем, показался на лифостротоне между расступившихся солдат. Левая сломанная рука Вар-Раввана висела безжизненно. Вар-Равван прищурился от солнца и улыбнулся толпе, показав свой, с выбитыми передними зубами, рот.

И уже не просто рёвом, а радостным стоном, визгом встретила толпа вырвавшегося из рук смерти разбойника и забросала его финиками, кусками хлеба, бронзовыми деньгами.

Улыбка Раввана была настолько заразительна, что передалась и Га-Ноцри.

И Га-Ноцри протянул руку, вскричал:

– Я радуюсь вместе с тобой, добрый разбойник! Иди, живи!

И тут же Раввана Крысобой легко подтолкнул в спину, и Вар-Равван, оберегая больную руку, сбежал по боковым ступенькам с каменного помоста и был поглощён воющей толпой.

Тут Ешуа оглянулся, всё ещё сохраняя на лице улыбку, но отражения её ни на чьём лице не встретил. Тогда она сбежала с его лица. Он повернулся, ища взглядом Пилата. Но того уже не было на лифостротоне.

Ешуа попытался улыбнуться Крысобою, но и Крысобой не ответил. Был серьёзен так же, как и все кругом.

Ешуа глянул с лифостротона, увидел, что шумящая толпа отлила от лифостротона, а на её место прискакал конный сирийский отряд, и Ешуа услышал, как каркнула чья-то картавая команда.

Тут Ешуа стал беспокоен. Тревожно покосился на солнце. Оно опалило ему глаза, он закрыл их и почувствовал, что его подталкивают в спину, чтобы он шёл.

Он заискивающе улыбнулся какому-то лицу. Это лицо осталось серьёзным, и Ешуа двинулся с лифостротона.

И был полдень…

Иванушка открыл глаза и увидел, что за шторой рассвет. Кресло возле постели было пусто. [>>>]

Дядя и буфетчик

Часов около 11-ти того вечера, когда погиб Берлиоз, в городе Киеве на Институтской улице дядей Берлиоза гражданином Латунским {70} была получена такого содержания телеграмма:

«Мне Берлиозу отрезало трамваем голову Приезжайте хоронить».

Латунский пользовался репутацией самого умного человека в Киеве. Как всякий умница он держался правила – никогда ничему не удивляться.

Ввиду того, что Берлиоз не пил, всякая возможность глупой и дерзкой шутки исключалась. Берлиоз был приличным человеком и очень хорошо относился к своим родным. Но, как бы хорошо он ни относился, сам о собственной смерти телеграмму дать он не мог. Оставалось одно объяснение: телеграф. Латунский мысленно выбросил слово «мне», которое попало в телеграмму вследствие неряшливости телеграфных служащих, после чего она приобрела ясный и трагический смысл.

Горе гражданки Латунской, урождённой Берлиоз, было весьма велико, но лишь только первые приступы его прошли и Латунские примирились с мыслью, что племянник Миша погиб, житейские соображения овладели мужем и женой.

Решено было Максиму Максимовичу ехать. Латунские являлись единственными наследниками Берлиоза. Во-первых, нужно было Мишу похоронить, или, по крайней мере, принять участие в похоронах. Второе: вещи.

Но самое главное заключалось в квартире. Дразнящая мысль о том, что, чем чёрт не шутит, вдруг удастся занять в качестве ближайших родственников освободившуюся квартиру, положительно захлестнула Латунского. Он понимал, как умный и опытный человек, что это чрезвычайно трудно, но житейская мудрость подсказывала, что с энергией и настойчивостью удавались иногда вещи и потруднее.

На следующий же день, 23-го, Латунский сел в мягкий вагон скорого поезда и утром 24-го уже был у ворот громадного дома №10 по Садовой улице.

Пройдя по омытой вчерашней грозой асфальтовой площади двора, Латунский подошёл к двери, на которой была надпись «Правление», и, открыв её, очутился в не проветриваемом никогда и замызганном помещении.

За деревянным столом сидел человек, как показалось Латунскому, чрезвычайно встревоженный.

– Председателя можно видеть? – осведомился Латунский.

Этот простой вопрос почему-то ещё более расстроил тоскливого человека. Кося отчаянно глазами, он пробурчал что-то, как с трудом можно было понять, что-то о том, что председателя нету.

– А он на квартире?

Но человек пробурчал что-то, выходило, что и на квартире председателя нету.

– Когда придёт?

Человек вообще ничего не сказал, а поглядел в окно.

– Ага, – сказал умный Латунский и попросил секретаря.

Человек побагровел от напряжения и сказал, что и секретаря нету тоже, что неизвестно когда придёт и что он болен.

– А кто же есть из правления? – спросил Латунский.

– Ну я, – неохотно ответил человек, почему-то с испугом глядя на чемодан Латунского, – а вам что, гражданин?

– А вы кто же будете в правлении?

– Казначей Печкин, – бледнея, ответил человек.

– Видите ли, товарищ, – заговорил Латунский, – ваше правление дало мне телеграмму по поводу смерти моего племянника Берлиоза.

– Ничего не знаю. Не в курсе я, товарищ, – изумляя Латунского своим испугом, ответил Печкин и даже зажмурился, чтобы не видеть телеграммы, которую Латунский вынул из кармана.

– Я, товарищ, являюсь наследником покойного писателя, – внушительно заговорил Латунский, вынимая и вторую киевского происхождения бумагу.

– Не в курсе я, – чуть не со слезами сказал странный казначей, вдруг охнул, стал белее стены в правлении и встал с места.

Тут же в правление вошёл человек в кепке, в сапогах, с пронзительными, как показалось Латунскому, глазами.

– Казначей Печкин? – интимно спросил он, наклоняясь к Печкину.

– Я, товарищ, – чуть слышно шепнул Печкин.

– Я из милиции, – негромко сказал вошедший, – пойдёмте со мной. Тут расписаться надо будет. Дело плёвое. На минутку.

Печкин почему-то застегнул толстовку, потом её расстегнул и пошёл беспрекословно за вошедшим, более не интересуясь Латунским, и оба исчезли.

Умный Латунский понял, что в правлении ему больше делать нечего, подумал: «Эге-ге!» – и отправился на квартиру Берлиоза. Он позвонил, для приличия вздохнув, и ему тотчас открыли. Однако первое, что удивило дядю Берлиоза, это было то обстоятельство, что ему открыл неизвестно кто: в полутёмной передней никого не было, кроме здоровеннейших размеров кота чёрного цвета. Латунский огляделся, покашлял. Впрочем, дверь из кабинета открылась и из неё вышел некто в треснувшем пенсне. Без всяких предисловий вышедший вынул из кармана носовой платок, приложил его к носу и заплакал. Дядя Берлиоза удивился.

– Латунский, – сказал он.

– Как же, как же! – тенором заныл вышедший Коровьев, я сразу догадался.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: