Промаявшись, Иван Иваныч вскоре и окончательно засыпал, а потом опять просыпался, и все снова начиналось, и все не то, все не то, все не то. И никому не нужно (467).
В город когда выходил (468), то - опухший, бледный, знакомых не узнавал (469). Те сначала обижались, брали за рукав, стыдили, выговаривали. Иван Иваныч рассеянно извинялся. А потом и просто отстали. Некоторые даже завидовали - вот, де, человек не от мира сего (470).
Ну и как-то опять, уже ближе к зиме, встретил Попугасова. Зашли погреться в кафетерий при булочной. Журналист угостил Ивана Иваныча стаканом некрепкого чаю (471).
- Слышал, сторожем работаешь? - сказал он.
- Да, - равнодушно ответил Иван Иваныч.
- Пишешь?
- Пишу, - вяло отвечал Иван Иваныч.
- Много? - напряженно спросил журналист (472).
- Не очень... как-то все стопорится, - морщась, отвечал Иван Иваныч.
- Ну?! - тут Василий Александрович странно оживился (473). - А я тебе объясню, в чем дело, - начал объяснять он (474). - Дело в том, старый (475), что ты ведь в сущности - тепличное растение. Мимоза. Помнишь детский стишок? (476). Мимоза. Ведь ты же практически НИ-ЧЕ-ГО не испытал в жизни (477). Кров над головой у тебя всегда был, голодать ты никогда не голодал (478). Ведь верно, ведь правильно? НИ-ЧЕ-ГО: ни пьянства, жуткого, повседневного, засасывающего, ни разврата, ни связей жутких, чтобы с мордобоем, истерикой, резанием вен...
- Ну уж... - улыбнулся Иван Иваныч, вспомнив Милку.
- Что "ну уж"? Эта твоя, которая нынче по музыкантам специализируется (479)? Так ты ведь от нее даже абортом не страдал.
- Это как так я могу страдать абортом? - почти развеселился Иван Иваныч.
- А вот так, когда девка тебя пилит, пилит, пилит: то в шантаж пустится, то в слезы, а ты не сдаешься, не поддаешься, чтоб и это она сделала, да чтоб вдобавок ее и удержать при себе. Тут, брат, такая глубина (480)! Целая, можно сказать, война полов (481). Впрочем, тебе этого не понять. Ты, брат, многое понять не можешь, оттого и мучаешься. Стиль? А что стиль, когда у тебя и несчастий-то не было. Никогда никаких. Ты помнишь эти мемуары, как Твардовский говорит одному поэту: "Хоть бы у вас кто из близких под локомотив попал - может, вы хоть тогда по-настоящему писать станете..." Я прочитал - ахнул (482).
- У меня мать умерла, - сказал Иван Иваныч.
- Да? - Попугасов сделал озабоченную мину (483). -Но ведь это же, впрочем, давно было, - спохватился он. - Мы тогда еще все к тебе приходили (484). Вот я и говорю - ударился бы ты хоть в запой, что ли? А то совсем прокис.
- Меня от вина тошнит, - сказал Иван Иваныч. - У меня - печень (485).
- Печень?! - хохотал журналист. - А у кого не печень? У меня не печень? Во! - похлопал он себя по объемистому уже пузцу (486).
- Не могу я пить (487), - уныло повторил Иван Иваныч.
- А хочешь, я тебе помогу? - В глазах журналиста заплясали черти (488). - Опасно, правда... А впрочем, я люблю тебя, и ты - очень талантливый человек, старик (489). Помогу. На, держи!
И он, покопавшись в глубинах своего мятого демисезонного (490) пальто, протянул Иван Иванычу початую коробку папирос "Казбек" (491).
- Да не курю я, отстань, Вася, - брезгливо сказал Иван Иваныч, отталкивая коробку.
- А ты покури, - мудрил журналист.
- Тьфу ты, дьявол (492)!..
- С планом! - подмигнул журналист.
- С каким еще таким "планом" (493)?
- Я воровал под планом и бэз пла-ана, - чисто спел журналист (494). Затем, понизив голос, сообщил кратко: - Наркотик. Анаша.
- Поздравляю. Ты, значит, уже и наркоман вдобавок, - сказал Иван Иваныч.
- Ты что? Уж чем не грешен, тем не грешен (495). Видишь - почти целая пачка. Одну там, две скурил для интересу. А вообще-то ни-че-го, кайф ловится, - смеялся искуситель.
Иван Иваныч молчал.
- Бери, бери скорей, пока я добрый. И - благодари: "Я благодарю тебя изо всех сил" (496). И заметь, что я с тебя ни копейки не взял. В Москве за это, знаешь, какую капусту дерут? (497)
- Капусту?
- О, святая простота! Деньги! Башли, бабки, шалыжки, пиастры, юани, тугрики (498). Так что - скорей благодари меня изо всех сил и падай на колени (499). Да смотри - никому ни-ни! Опасное дело. Могут срок впаять (500).
- Кончай трепаться, - сказал Иван Иваныч.
- И сам не увлекайся, - Попугасов опять застрожился (501). - Это, да будет тебе известно, мой мальчик, очень, очень заразная вещь.
- Черт-те что! - пожал плечами Иван Иваныч.
- А ну не дымите тут, бичи проклятые! - вдруг злобно завопила на них неизвестно откуда взявшаяся баба в сером халате.
- Мы не курим, протри очки, - защищался, отступая, журналист (502).
- То я тебя не знаю, бичару! - Баба махала у него под носом грязной тряпкой (503).
- Черт-те что, - повторил Иван Иваныч. Но папиросы почему-то взял (504). Попрощался с журналистом и, вяло шаркая подошвами (505), отправился домой.
А дома - о, Господи (506)! - опять эта серая штукатурка с паутиной в углах (507), тусклые окошки, немытый пол (508), засохшая посуда (509), капает вода из-под крана (510), отрывной календарь за прошлый год (511)...
Лег, вернее, не лег, а ринулся, рванулся, нырнул в постель. Забился, закрылся с головой (512). Вот и рванулся, нырнул в постель. Ну а что в постели - та же зеленая муть, масса, субстанция. Где творческий метод? Где творчество? Нету никакого метода, нету никакого творчества (513).
Заплакал (514). И плакал, и плакал, и плакал. Жалобно скуля, всхлипывая. Вспомнил маму (515). Как ходили к реке Е. ранним летним утром полоскать половики (516), и пыль холодила босые ноги (517), и горланили петухи. Где та река Е.? Где босые ноги? Где петухи? Где детство (518)? Нету, нету ничего (519)! Шелковое вечное старое платье ее вспомнил (520), пудру к Восьмому марта (521) и заколку-гребень в седых волосах (522). И вдруг резануло невыносимо. Комья мерзлые о крышку гроба стучат, и пар вырывается изо рта, и больно, и пенье медных невыносимое, и лица сочувствующие невыносимые (523). Все, все кругом постылое, мертвое, невыносимое (524)!
Ну и закурил. Закурил, как говорил и показывал (525) журналист, - со свистом втягивая воздух, задерживая дыхание, чтобы не сразу выпускать из пьяных легких сладкий вкусный дым (526).
И мигом все поплыло в глазах, и слезы высохли, и рот растянулся до ушей от ощущения невиданной радости (527), необъятной свободы (528), и руки истончились, полегчали, тело истончилось, полегчало (529), и вдруг - главный дар свободы: забулькала, расступилась проклятая зеленая муть, масса, субстанция (530), и неизвестный Голос (531) произнес:
- Ниточки, ниточки-канатики, а вот разноцветные ниточки-канатики, а ну - разноцветные ниточки-канатики (532)...
- Ах, оставьте! - счастливо и звонко (533) крикнул Иван Иваныч. - Какие там ниточки-канатики? Это - бред, пустяки (534)!
- Ой, посмотрите! Ой, поглядите! - зазывал Голос. - Ниточки-канатики! Чудная картина (535)!
И внезапно открылась Ивану Иванычу картина действительно чудная (536)!
Прямо в поднебесье, на опасной высоте были туго натянуты эти самые разноцветные ниточки-канатики - на разной и опасной высоте, разных цветов и оттенков (537). И, вроде бы, внешне совсем не прочные, хрупкие (538), но какие же они не прочные, когда на них вполне свободно плясало громадное количество самых разнообразных личностей (539).
Личности все эти были в основном вида холеного, вальяжного, большей частию с трубками, фильтрованными сигаретами (540). Кто в добротном габардиновом костюме, кто в замшевой куртке и джинсах, попадались и косовороточники в смазных сапогах, но все равно было видно - личности. С седыми шевелюрами и без оных, толстенькие и тощенькие, красивые и безобразные - все они показались Ивану Иванычу до боли в глазах знакомыми (541), а только он почему-то не мог их назвать поименно (542). Они держались уверенно, помогая себе балансировать в пространстве зарубежными и отечественного производства авторучками и пишущими машинками (543). Некоторые плясали грациозно (544), другие неуклюже, пока еще поглядывая вниз. А внизу, насколько глаз охватит, - бесконечная, безобразно расползшаяся грязная лужа гнусного серого цвета (545).