Обеды всю жизнь готовила, даже в тяжкие военные годы, когда и продуктов толком, считай, не было, но даже и тогда ухитрялась готовить какую-нибудь пустую похлебку; и потом, уже в лучшие времена, считала позорным для себя, если дети поедят где-нибудь в столовой или на улице перехватят, пожуют чего, пирожков там, булочек. Нет, обед - святое дело. Когда дети стали на ноги, в люди выбились, стали деньги домой приносить, когда, благодарение богу, наступил достаток, она обеды, ужины готовила ежедневно, в одно и то же время, чтоб не хуже, чем у людей, было, чтоб гости остались довольны, всегда старалась, из кожи вон лезла, но в дни рождения детей стол ломился, а с годами вообще так наловчилась, что по каждодневной готовке ее можно было часы сверять, два часа - обед, семь - ужин. Приучила детей, пока они с ней жили, каждый день два раза собираться за столом, и это превращалось в, своего рода ритуал, и было в этом на первый взгляд много хороших побуждений, скажем, побуждение крепче сплотить семью. Но теперь, пристально рассматривая прошлое, старуха обнаруживала и другое, вроде бы мелковатое, не стоящее внимания, но оно дало толчок для ее благородных действий - готовила она, из сил выбивалась, обстирывала целую ораву, даже когда жили уже вполне благополучно и обеспеченно и могли бы отдавать стирать в прачечную, носилась она по дому, готовила, стирала, прибирала, штопала, гладила горы белья (иной раз, больная, ослабевшая, будто на самом деле нужна была такая жертва), но в глубине души была уверена, что поступает правильно; вроде бы и в прачечную можно отдавать белье, и в чистку одежду, и пообедать вне дома разок-другой в неделю могли бы себе позволить и не стоило, казалось бы, надрываться ей так, но ведь... что люди скажут, что скажут соседи, если при живой матери обстирывать ее детей будет прачечная, зашивать-подшивать им одежду - портняжные мастерские, а кормить их будет столовая? На что же тогда мать им, скажут люди, и будут правы, думала она, работая с утра до вечера. Да ведь и все кругом, все ведут точно такой же образ жизни, чему же тут удивляться было?
Выходит, была у нее самая обычная жизнь?
"Не суди, да не судим будешь", - вспомнилось вдруг ей, вспомнилось, верно, потому, что всю жизнь она старалась следовать этой Поговорке и только теперь поняла, как мало жизни, как мало человеческого в этих словах, мало жизни и человеческого, а значит, и мало истины, потому что не подходит это изречение для настоящей жизни человека, потому что надо ошибаться и не бояться, что осудят за ошибку, не бояться судить самому и быть судимым - ведь, в сущности, в этом и состоит жизнь: в движении, в действии, в делах, в ошибках, в собственном мнении, а не в вечном послушном, рабском страхе от того, что в ответ на твое осуждение тебя тоже осудят. Горько было сознавать эту истину только сейчас, горько было сознавать, что мимо многих подлецов и их недостойных человеческого звания деяний прошла она равнодушной тенью с этими неверными словами на устах - не суди, да не судим будешь. Боялась судить, потому что как огня всю жизнь боялась людского осуждения, вот как.., И горько было сознавать, что вообще жизнь вся прожита, будто по какой-то сухой схеме, по проторенной другими дорожке, а не так, как следовало бы ее прожить человеку с живым умом и горячим сердцем... Прожила и не заметила как. Как-то наспех прожила, не по-настоящему, будто бы и не свою жизнь, а так, чужую чью-то, другую, а своя будто бы в запасе была и еще предстоит... А ничего теперь не предстоит, кроме смерти, ничего, так-то...
И эти вечные условности, эти глупые оглядывания на одобрение или неодобрение окружающих всю жизнь высосали из старухи...
Разве б я так жила, если б предстояло мне жить сначала, разве б так? думала старуха с горечью, с пронзительной ясностью понимая, что вся жизнь отдана, как это ни чудовищно сознавать, вся жизнь принесена в жертву окружающим - даже неизвестно, добрым ли, умным ли?
А для себя за все эти долгие и стремительные годы не прожито и дня.
Разве б так я жила, разве б теперь стала я обращать внимание на все эти глупые условности, как голодные крысы бросающиеся на человека на каждом шагу? - думала старуха, и слезы лились у нее из-под прикрытых век, лились по морщинистым щекам, как ручейки по высохшим крохотным руслам.
- Господи, - тихо-тихо простонала она.
Ее кровать снова обступили родные, внимательно и тревожно вглядываясь в заострившееся, пожелтевшее лицо старухи.
.- Она что-то сказала?
-- Кажется... какое-то слово... Не разобрал.
- Лучше не загораживайте ей воздух, так ей дышать трудней...
- Расступитесь, расступитесь, - послышались с разных сторон шепотом сказанные слова.
Старуха их хорошо слышала. И ей хотелось сказать им всем, что не стоит с ней так церемониться, она того не заслужила. Всей своей несостоявшейся жизнью доказала она, что ничего на этом свете не стоила, но говорить она уже не могла, только обрывочные мысли и воспоминания, не имеющие конца, вяло шевелились в утомленном мозгу ее, подобно дождевым червям, умирающим в высыхающей луже.
Потом наступила ночь, и старуха дожила до ночи. Все дети и внуки, невестки и правнуки пошли спать в другие комнаты просторной квартиры ее сына Садыха. Только старшая дочь старухи, привыкшая к виду смерти, повидавшая уже немало смертей родных и друзей своих, осталась дежурить у постели старухи, чтобы разбудить всех, когда начнутся предсмертные хрипы и судороги матери. Она специально села не в удобное кресло, а на жесткий стул, чтобы не уснуть ненароком, но все равно сон сморил ее, да и возраст - было ей за шестьдесят брал свое, уснула она на стуле, похожая на большую, усталую птицу.
Старуха, тяжело, хрипло дыша в своей постели, скосила глаза и в темноте разглядела силуэт большой, нахохлившейся птицы. Она знала, почему дочь не пошла спать со всеми и теперь дремлет на неудобном стуле. Но приближавшаяся смерть теперь мало пугала её. Та жизнь, которую она прожила, не стоила того, чтобы к ней возвращаться. Ее внезапно испугало другое. Ей вдруг стало страшно, что эта старая, седая, немощная старуха на стуле, ждущая ее смерти,- как чего-то вполне естественного, что старуха эта - ее дочь, которую она когда-то, давным-давно, носила в утробе своей, потом родила, потом кормила своим молоком, потом растила, беспокоилась за нее... Как это может быть? Нет, нет, как же это, этого просто быть не может! Что за бредовые мысли приходят ей в голову, ведь ей всего пятнадцать лет, и вон она, свесившись с покатого, низенького глиняного забора, разделявшего два бедных двора в их родной деревне, смотрит на ловкого, красивого паренька, сверстника своего, свесилась с забора, пользуясь тем, что отца и матери нет дома, и во все глаза смотрит на паренька, а тот ослепительно, белозубо улыбается ей, и старается вовсю, чтобы еще ловчее обыграть своих соперников-братьев, и каждый раз оглядывается на нее своими смеющимися большими глазами, а солнце сверху светит ярко-ярко, небо синее, трава пахнет пьяняще, мать оставила ей на обед кусочек кюкю, козленок внизу лижет под забором ее голую пятку, завтра будет день и потом еще день, и еще, и еще, и вся жизнь, большая, необозримая - впереди, долгая-долгая жизнь...