— А что такое, по-вашему, порнография?
— Показ полового акта с биологической точки зрения.
— И это все?
— Это секс без эмоций.
— Вы описывали довольно сильные эмоции, когда рассказывали мне о…
— Да. Отвращение и омерзение.
— По отношению к вашим партнерам по съемкам?
— Нет-нет, совсем не так, — ответила Консуэло. — Мы, девушки, все были в одной лодке. А мужчинам мы были нужны для всех этих действий. На съемках порнофильма не такая уж сексуальная атмосфера. Нас всех накачали наркотиками, чтобы помочь нам справиться.
Энтузиазм Консуэло угас. Она ожидала от этой беседы другого. Так она никогда не доберется до главного.
— На кого же были направлены ваши сильные чувства, ваш гнев? — спросила Агуадо.
— На себя, — ответила Консуэло, надеясь, что этой полуправды окажется достаточно.
— Когда я спросила у вас, что такое порнография, вы, на мой взгляд, сказали мне не то, что думаете на самом деле, — заметила Агуадо. — Вы изложили мне социально приемлемую версию. Попробуйте еще раз ответить на этот же вопрос.
— Это секс без любви, — сказала Консуэло, ударяя кулаком по креслу. — Это противоположность любви.
— Противоположность любви — ненависть.
— Это ненависть к себе.
— А что еще?
— Это опошление секса.
— Как вы относитесь к мужчинам и женщинам, которые занимаются в фильмах групповым сексом? — спросила Агуадо.
— Это извращение.
— А что еще?
— Что значит — «что еще»? Я не знаю, что еще вы хотите.
— Вы часто думали об этом фильме с тех пор, как о нем стало известно во время расследования убийства вашего мужа?
— Я о нем забыла.
— И вспомнили только сегодня?
— Что вы хотите этим сказать?
— Сейчас вам не нужно соблюдать социальные условности, сеньора Хименес.
— Это я понимаю.
— Вас не должно заботить мое мнение о вас в связи с этим, — подчеркнула Агуадо.
— Вы меня пытаетесь заставить что-то признать, но я не понимаю что.
— Почему мы заговорили о порнографии?
— Потому что об этом фильме узнали, когда расследовали убийство моего мужа.
— Я спрашивала вас, нанесло ли вам травму это убийство.
— Понимаю.
— Что же вы понимаете?
— Что меня сильнее, чем смерть мужа, травмировало то, что об этом фильме стало известно.
— Не обязательно. Этот факт связался в вашем сознании с эмоциональной травмой, и на фоне этого психологически напряженного периода он оставил в вас свой след.
В наступившей тишине Консуэло боролась с собой. Путаница в сознании не исчезала, а только усиливалась.
— За последнее время вы несколько раз договаривались со мной о встрече, но ни разу не явились, — напомнила Агуадо. — Почему вы пришли сегодня?
— Я люблю своих детей, — проговорила Консуэло. — Очень сильно, до боли.
— Где болит? — спросила Агуадо, ухватившись за это новое признание.
— У вас никогда не было детей?
Алисия Агуадо пожала плечами.
— Болит верхняя часть живота, около диафрагмы, — сказала Консуэло.
— Почему болит?
— Вы можете хоть что-то принять как данность? — спросила Консуэло. — Я их люблю. Мне больно.
— Мы встретились, чтобы исследовать вашу внутреннюю жизнь. Я не могу ее ни увидеть, ни пощупать. Мне приходится полагаться только на то, как вы сами себя выражаете.
— А что там с пульсом?
— В этом-то и вопрос, — сказала Агуадо. — То, что вы говорите, и то, что я чувствую у вас в крови, не всегда согласуется.
— Вы хотите сказать, что я не люблю своих детей?
— Нет, я спрашиваю, почему вы говорите, что вам больно. Что вызывает у вас эту боль?
— Joder![18] Долбаная любовь, вот что ее вызывает, ты, паршивая идиотка! — крикнула Консуэло, вырывая свое запястье, свою пульсирующую кровь из-под этих испытующих пальцев. — Извините. Пожалуйста, извините. Это непростительно.
— Не извиняйтесь, — ответила Агуадо. — Мы не на светском приеме.
— Еще бы, — сказала Консуэло. — Знаете, я ведь всегда стремлюсь говорить правду. Мои дети могут подтвердить.
— Тут другой вид правды.
— Правда одна, — заявила Консуэло с миссионерским жаром.
— Есть истинная правда, а есть правда, которую удобно рассказывать, — возразила Агуадо. — Часто они совпадают во всем, кроме некоторых эмоциональных деталей.
— Вы неправильно меня поняли, доктор. Я не такая. Я многое видела, многое делала, и я во всем этом отдаю себе отчет.
— Вот поэтому вы и здесь.
— Вы называете меня лживой и трусливой. Вы говорите, что я сама не знаю, кто я.
— Я задаю вам вопросы, а вы по мере сил стараетесь на них отвечать.
— Но, как вы только что сказали, мои слова не согласуются с тем, что вы ощущаете по моему пульсу. Получается, вы назвали меня лгуньей.
— Думаю, на сегодня достаточно, — сказала Агуадо. — За первый сеанс мы многое выяснили. Я хотела бы в ближайшее время встретиться с вами снова. Вам удобно в это время дня? Полагаю, для работающих в ресторанном бизнесе утро и начало вечера — самые свободные часы.
— Думаешь, я еще приду копаться в этом дерьме? — крикнула Консуэло, направляясь к двери и набрасывая на плечо сумку. — Подумай хорошенько… слепая сука!
Она хлопнула дверью, вышла на улицу и чуть не подвернула ногу на булыжной мостовой. Она села в машину, вставила ключ в замок зажигания, но не стала заводить мотор. Она прижалась к рулю, словно это была единственная вещь, способная удержать ее от падения в пропасть безумия. Она плакала. Плакала до тех пор, пока не ощутила боль — там же, где у нее болело, когда она смотрела на своих спящих детей.
Анхел и Мануэла сидели на террасе крыши в первых лучах утреннего солнца и завтракали. Мануэла, в белом купальном халате, изучала пальцы своих ног. Анхел раздраженно помаргивал, читая свою очередную статью в «АВС».
— Они вырезали целый абзац, — пожаловался он. — Какой-то болван, помощник редактора, выставил меня идиотом.
— Я буквально слышу, как толстею, — сказала Мануэла, но думала она о другом: все ее существо было поглощено сделкой, которую предстояло совершить этим утром. — Придется мне провести остаток жизни в спортивном костюме.
— Я зря трачу время, — заявил Анхел. — Валяю дурака, пишу всякую чушь для кретинов. Неудивительно, что они это вырезали.
— Хочу покрасить ногти на ногах, — сообщила Мануэла. — Что скажешь? В розовый или в красный? Или в какой-нибудь дикий цвет, чтобы отвлечь взгляды от моей задницы?
— Все, — произнес Анхел, швыряя газету так, что она проехала по полу. — Хватит с меня этого дерьма.
Тогда-то они это и услышали — отдаленный, но сильный грохот. Они посмотрели друг на друга; все насущные заботы вылетели у них из головы. Мануэла не удержалась от естественного вопроса:
— Какого черта, что это?
— Это, — ответил Анхел, вскочив так резко, что кресло позади него опрокинулось, — мощный взрыв.
— Но где?
— Судя по звуку, где-то на севере.
— Вот черт, Анхел! Черт, черт, черт, черт, черт!
— Что такое? — спросил Анхел, предполагая, что она измазала красным лаком для ногтей всю ступню.
— Видимо, тебе это еще не пришло в голову, — сказала Мануэла. — Хотя мы полночи об этом говорили. Два моих дома на площади Моравия. Это как раз на севере.
— Это было не настолько близко, — возразил Анхел. — Это было за пределами старого города.
— Ох уж эти мне журналисты, — бросила Мануэла. — Вы так привыкли держать руку на пульсе событий, что уверены, будто вам все известно, даже далеко ли произошел взрыв.
— Я сказал, что… Господи. Как ты думаешь, это не на вокзале Санта-Хуста?
— Он на востоке, — возразила она, показывая куда-то в пространство над крышами.
— На севере — здание парламента, — сказал он, глядя на часы. — В это время там еще никого нет.
— Кроме нескольких уборщиц, которых в случае чего легко заменить новыми, — уточнила Мануэла.
18
Черт! (исп.)