Иногда она остается на холмах до самой темноты. До тех пор пока Хартани не соберет своих коз, чтобы отвести их вниз, в загон у дома Ясмины. Часто они безмолвно и неподвижно сидят вдвоем на камнях у подножия холмов. Трудно объяснить, чем они заняты в эти минуты. Быть может, просто смотрят вдаль, и взгляд их словно проникает сквозь холмы, уходит за линию горизонта. Лалла и сама не может хорошенько объяснить, отчего это, когда она сидит вот так рядом с Хартани, время словно бы исчезает. Беззвучные слова свободно передаются от одного к другому, наполненные особым смыслом, как это бывает во сне, когда это и ты, и как будто не ты.
Именно Хартани научил ее сидеть вот так, не шевелясь, смотреть на небо, на камни, на кусты, следить за полетом ос и мушек, слушать пение невидимых насекомых, чувствовать, как над землей нависает тень хищной птицы и как дрожит в кустах заяц.
У Хартани нет настоящей семьи, как у Лаллы, он не умеет ни читать, ни писать, он не знает даже слов молитвы, он не умеет говорить, и однако именно ему ведомы все эти чудеса. Лалле нравится его гладкое лицо, длинные пальцы, темные глаза, отливающие металлическим блеском, его улыбка; ей нравится, как он ходит, быстрый и легкий, точно борзая, как перепрыгивает с камня на камень и вдруг исчезает в каком-нибудь потаенном месте.
В Городок он не приходит никогда. Быть может, боится других ребят, ведь он не такой, как они. Если он и уходит, то только на юг, к пустыне, туда, где пролегают пути кочевых караванов с их верблюдами. И тогда минует несколько дней, а о нем ни слуху ни духу, и никто не знает, куда он делся. А потом в один прекрасный день он возвращается и как ни в чем не бывало сидит на своем обычном месте на каменистой равнине, где пасутся козы, словно отлучался всего на несколько минут.
Когда Лалла сидит на скале рядом с Хартани и они вдвоем глядят на залитый солнцем каменистый простор — по временам налетают порывы ветра, над низенькими серыми растениями жужжат осы, и козы постукивают копытцами по осыпающимся камням, — ей и в самом деле ничего другого не нужно. Внутри нее разливается тепло, словно весь свет, льющийся с неба и отражающийся от камней, проникает в самые недра ее существа и разгорается все жарче. Хартани берет ладонь Лаллы в свою смуглую руку с длинными, тонкими пальцами и сжимает почти до боли. Лалла чувствует, как к ее ладони приливает горячая волна, чувствует какой-то странный долгий трепет. Ей не хочется ни говорить, ни думать. Ей удивительно хорошо — так бы и сидеть весь день, не шевелясь, пока тьма не затянет лощины. Глядя прямо перед собой, она различает в этом царстве камней каждую мелочь, каждый пучок травы, слышит каждый шорох, каждый писк насекомого. Она чувствует спокойное дыхание пастуха, она сидит так близко от него, что смотрит на все как бы его глазами, осязает его кожей. Это длится короткое мгновение, но оно кажется таким долгим, что, подхваченная его вихрем, она забывает обо всем на свете.
И вдруг, словно испугавшись чего-то, пастух вскакивает на ноги, выпускает руку Лаллы. И, даже не взглянув на нее, быстро, как гончая, бежит, перепрыгивая через обломки скал и пересохшие ложбины. Потом перемахивает через каменную ограду, и его светлый силуэт исчезает в колючем кустарнике.
«Хартани! Хартани! Вернись!» — кричит Лалла, стоя на уступе, и голос ее дрожит — она знает, звать бесполезно. Хартани исчез, скрывшись в какой-нибудь темной известковой пещере. Сегодня он больше не появится. Придет ли он завтра или через день? И Лалла начинает медленно спускаться со склона, неловко перебираясь с уступа на уступ и время от времени оглядываясь — вдруг она увидит пастуха? Так она покидает каменистую равнину, загоны с оградами из камня и возвращается вниз, в долину, на побережье, где люди живут в лачугах из досок, железа и упаковочного картона.
Все дни в Городке похожи один на другой, иногда на тебя даже находит сомнение: а какой, собственно, нынче день? Может, ты живешь в стародавние времена, когда люди еще не научились писать и вообще все в мире еще зыбко? Впрочем, никто в Городке по-настоящему об этом не задумывается, никто не спрашивает себя: а кто я, собственно, такой? Но Лалла часто думает об этом, когда ходит на каменное плато, где живет Синий Человек, которого она называет Ас-Сир.
Может, это еще из-за ос. В Городке их такая уйма, куда больше, чем людей. С утра до вечера жужжат они в воздухе в поисках пищи и пляшут в солнечных лучах.
Впрочем, на самом-то деле дни никогда не бывают совсем одинаковыми, так же как и рассказы Аммы, как лица девушек, приходящих к колонке. Бывают, к примеру, такие знойные часы, когда солнце обжигает кожу сквозь одежду, когда лучи его иглами вонзаются в глаза и губы начинают кровоточить. Тогда Лалла с головы до ног закутывается в синее покрывало и, завязав на затылке большой носовой платок, опускает его на лицо до самых глаз, а голову обматывает еще одним синим покрывалом, которое ниспадает до самой груди. Жгучий ветер прилетает из пустыни, принося с собой жесткие крупицы пыли. На улицах Городка ни души. Даже собаки попрятались кто куда — кто в яму, кто за дом, кто за пустую канистру из-под бензина.
Но Лалла любит выходить на улицу в такие дни, может, как раз потому, что нигде нет ни души. Кажется, будто на земле не осталось ничего — ничего, что принадлежало бы людям. В такие вот минуты Лалла чувствует себя так, словно она уже больше не она, словно все, что она когда-нибудь делала, не в счет, словно самая память исчезла.
И тогда она идет к морю, туда, где высятся дюны. Укутанная в синие одежды, она садится на песок и смотрит на клубящуюся в воздухе пыль. Синева неба над самой ее головой густая-густая, почти как ночью, а горизонт за линией дюн пепельно-розовый, как бывает на заре. В такие дни не донимают ни мухи, ни осы: они попрятались от ветра в трещины между камнями, в свои земляные гнезда или в темные углы домов. Не видно ни мужчин, ни женщин, ни детей. Нет ни собак, ни птиц. Только ветер свистит в кустах, в листьях акаций и диких смоковниц. Только мириады каменных песчинок хлещут Лаллу по лицу, разлетаются в стороны от нее, вьются лентами, змеями, облачками. Шумит ветер, шумит море, скрипит песок, Лалла подается вперед, чтобы легче было дышать, а синее покрывало залепляет ей ноздри и рот.
Как хорошо! Кажется, будто ты плывешь в лодке, словно Наман-рыбак и его товарищи, и тебя застигла страшная буря. Небо необычное, совершенно нагое. Земля исчезла или почти исчезла, она еле видна сквозь песчаные просветы, она исковеркана, растерзана — только чернеют пятна рифов среди моря.
Лалла сама не знает, почему в такие дни ее тянет в дюны. Это сильнее ее, она не может оставаться в четырех стенах в доме Аммы, не может бродить по улицам Городка. Жгучий ветер опаляет ей губы и ноздри, огонь разливается в ее груди. Быть может, это жар лучей, льющихся с неба, лучей, идущих с востока, который вместе с порывами ветра проникает в ее тело. Но пламя это не только опаляет, оно несет освобождение, тело Лаллы становится легким, быстрым. Цепляясь обеими руками за песчаные дюны, уткнув подбородок в колени, она старается удержаться на месте. И дышит она редко и неглубоко, чтобы не стать слишком легкой.
Она старается думать о тех, кого любит, чтобы не дать ветру унести себя. Она думает об Амме, о Хартани и в особенности о Намане. Но в такие дни ничто и никто из тех, кого она знает, по-настоящему не имеет значения, и мысль ее тотчас уносится прочь, ускользает, словно это ветер выхватил ее и понес вдоль дюн.
Потом внезапно Лалла чувствует на себе взгляд Синего Человека пустыни. Тот же самый взгляд, что и там, наверху, на каменистом плато у порога пустыни. Бездонный, повелительный взгляд наваливается ей на плечи всей тяжестью ветра и солнца, в этом взгляде испепеляющая сушь, которая несет с собой муку, это взгляд отвердевший, как каменное крошево, осыпающее ее лицо и одежду. Лалла не понимает, чего он хочет, чего требует. Быть может, от нее он вовсе ничего не хочет, просто пролетает над морем, над рекой, над Городком, стремясь куда-то вдаль, чтобы опалить города и белые дома, сады, фонтаны и широкие проспекты в заморских странах.