Когда солнце стоит уже высоко в безоблачном небе, Лалла возвращается в Городок, она не торопится: знает, что дома ее ждет работа. Придется идти за водой к колонке, неся на голове старый ржавый бидон, а потом отправиться стирать на реку, но это даже весело: там можно поболтать с людьми, послушать всякие небылицы, в особенности складно рассказывает их девушка, которую из-за бородавки на щеке прозвали Икикр, на языке берберов это и значит «бородавка». Но есть два дела, которых Лалла не любит: во-первых, собирать хворост на растопку и, во-вторых, молоть зерно.
Вот она идет домой медленно-медленно, еле волоча по тропинке ноги. Она уже не поет, в этот час в дюнах можно кого-нибудь встретить: мальчишек, которые идут проверять свои силки, или мужчин, направляющихся на работу. Мальчишки иногда дразнят Лаллу за то, что она не привыкла ходить босиком, и еще потому, что она не умеет ругаться. Но Лалла, уже издали заслышав их голоса, прячется за колючим кустом возле дюны и ждет, пока они не пройдут.
И еще Лалла боится одной женщины. Та совсем не старая, но очень грязная, и волосы у женщины черные и рыжие вперемешку, а одежда вся изорвана колючками. Когда она идет по дороге в дюнах, надо держать ухо востро: она злющая и не любит детей. Люди зовут ее Айша Кондиша[5], хотя настоящее ее имя другое. Только его никто не знает. Говорят, она крадет детей, чтобы их мучить. Услышав, что по дороге идет Айша Кондиша, Лалла прячется за кустом, стараясь не дышать. Айша Кондиша проходит мимо, бормоча что-то невнятное. Она замедляет шаг, поднимает голову: почуяла, что тут кто-то есть. Она почти слепая, она не видит Лаллу. И идет дальше, прихрамывая и выкрикивая ругательства своим противным голосом.
Иногда по утрам в небе можно увидеть то, что так нравится Лалле, — большое белое облако, длинное и бахромчатое, оно протягивается по небу там, где особенно густа синева. На самом конце этой белой ленты виден маленький серебряный крестик, который медленно движется вперед на такой высоте, что его с трудом можно различить. Запрокинув голову, Лалла долго глядит на крохотный, парящий в небе крест. Она любит смотреть, как он бесшумно плывет по бескрайнему синему небу, оставляя за собой длинный белый шлейф из маленьких пушистых комочков, которые сливаются в одну широкую дорогу, а потом по небу пробегает ветер и разгоняет облачко. Лалла думает: хорошо бы оказаться там, в вышине, внутри крошечного серебряного крестика и плыть вот так над морем, над островами, в далекие-далекие края. И долго еще после того, как самолет скрывается из виду, смотрит в небо Лалла.
В получасе ходьбы от моря в сторону реки, за поворотом дороги виден Городок. Лалла не знает, почему его называют Городком: вначале на этом берегу реки, за пустырями, которые отделяют его от настоящего города, вообще стоял какой-нибудь десяток лачуг из досок и упаковочного картона, пропитанного гудроном. Наверное, лачуги для того и назвали Городком, чтобы обитатели их позабыли, что живут они в пыли вместе с собаками и крысами.
Сюда и привезли Лаллу после смерти матери, случилось это так давно, что она уже и не помнит когда. Стояла сильная жара, потому что было лето, ветер вздымал над дощатыми домишками тучи пыли. Закрыв глаза, Лалла шла за теткой до лачуги без окон, где жили теткины сыновья. И тут ей захотелось убежать со всех ног, припустить по дороге, ведущей к высоким горам, и никогда не возвращаться. Каждый раз, когда Лалла приходила с дюн, при виде крыш из волнистого железа и картона у нее сжималось сердце и она вспоминала, как в первый раз приехала в Городок. Но с той поры прошло так много времени, что, казалось, бывшего раньше на самом деле вовсе и не было, словно ей просто рассказали историю о ком-то другом.
Вот так же и с рассказом о том, как она появилась на свет в горах на юге, там, где начинается пустыня. Иногда зимою, когда на улице нечего делать и на пыльной, просоленной равнине свирепствует и свистит ветер, задувая в щели плохо пригнанных досок теткиного дома, Лалла устраивается на земляном полу возле Аммы[6] и слушает рассказ о том, как она, Лалла, появилась на свет.
История эта длинная и странная, и Амма рассказывает ее каждый раз немного по-другому. Чуть нараспев, покачивая головой, точно она вот-вот задремлет, Амма говорит:
— Когда тебе пришло время родиться, стояли последние весенние дни, перед самой засухой. Хава почувствовала, что ты скоро явишься на свет, и тихонько вышла из палатки, потому что все еще спали. Она только потуже стянула себе живот широким полотнищем и зашагала так скоро, как только могла, туда, где у источника росло дерево, потому что знала: с восходом солнца ей понадобятся тень и вода. Таков уж обычай в тех краях — рожать надо у воды. И вот добрела она до источника, легла под деревом и стала ждать, пока рассветет. Никто не знал, что твоя мать вышла из палатки. Она умела ходить совсем бесшумно, так что даже собаки не лаяли. Даже я — а я спала с ней рядом — не услышала ни ее стонов, ни того, как она встала и вышла из палатки...
— А что было дальше, Амма?
— А дальше рассвело, проснулись женщины и увидели, что матери твоей нет, и поняли почему. Вот я и побежала искать ее и увидела: стоит она у дерева, прижалась к нему, вцепилась руками в ветку и стонет тихонько, чтобы не разбудить мужчин и детей.
— А дальше, Амма?
— А дальше ты вдруг родилась, прямо так, сразу, явилась на землю среди корней дерева, и тебя обмыли в источнике и закутали в бурнус, потому что было еще по-ночному холодно. А потом взошло солнце, твоя мать вернулась в палатку поспать. Помню, у нас не было пеленок, чтобы тебя завернуть, и ты так и уснула в синем материнском бурнусе. Твоя мать была рада, что родила тебя быстро, но она печалилась, потому что отец твой умер и у нее не было денег, чтобы тебя вырастить, — она боялась, что придется отдать тебя чужим людям.
Иногда Амма рассказывала эту историю по-другому, словно не помнила ее в точности. Говорила, например, будто Хава держалась не за ветви дерева, а, чтобы заглушить боль, тянула что есть силы колодезную веревку. А иногда уверяла, что новорожденную принял проходивший мимо пастух и закутал ее в свой синий бурнус. Но все это было подернуто каким-то смутным туманом, словно случилось совсем в другом мире, по ту сторону пустыни, где и солнце, и небо совсем другие.
— Прошло несколько дней, и твоя мать в первый раз смогла дойти до колодца, чтобы вымыться и расчесать волосы. Она несла тебя все в том же синем бурнусе, обвязав его полы вокруг пояса. Шла она мелкими шажками, она еще не совсем оправилась, но была счастлива, что родила тебя, и, когда ее спрашивали, как твое имя, она отвечала, что тебя зовут, как ее самое, Лалла Хава, потому что ведь ты из рода шерифов.
— Расскажи мне, пожалуйста, о том, кого звали Аль-Азрак, Синий Человек.
Но Амма качала головой:
— В другой раз, не теперь.
— Ну пожалуйста, Амма, расскажи мне о нем!
Но Амма, не отвечая, все качала головой. А потом вставала и шла месить тесто в большой глиняной миске, стоявшей у двери. С Аммой так всегда, не любит она долго рассказывать и скупа на слова, когда речь заходит о Синем Человеке или о Мауле Ахмеде бен Мухаммеде аль-Фадале, которого прозвали Ма аль-Айнин, Влага Очей.
Удивительное дело, здесь, в Городке, живет одна беднота, но никто никогда не жалуется. Городок — это скопище лачуг из досок и жести, у которых вместо крыши большие листы упаковочного картона, придавленные камнями. Когда в долине вдруг разбушуется ветер, слышно, как грохочут доски, гремит железо и хлопают листы картона, которые рвет на куски шквал. Странная это музыка, все гремит и трещит, словно ты катишь по земляной дороге в огромном разболтанном автобусе или по крыше твоего дома, по улочкам носится тьма-тьмущая каких-то зверьков и крыс.
Порой свирепый ураган все сметает с лица земли. И тогда приходится заново отстраивать жилище. Но обитатели Городка только смеются: они так бедны, что им нечего бояться за свое имущество. А может, они и рады тому, что после бури синева над их головой кажется еще бездоннее, еще гуще, а солнечный свет — еще ослепительнее. Городок окружает одна только совершенно плоская равнина, по которой гуляет пыльный ветер, да еще море, такое огромное, что не охватишь взглядом.