Он и сам с печальными осмотрительными глаза­ми, с лицом коммерсанта, а в затёртом костюме, на кого ж и был похож, если не на шпиона?..

Строго стоял дежурный по станции в высокой красно-чёрной фуражке. Ударили в колокол три раза. Начальник поезда затрубил в рожок и побежал.

И помахивали отъезжающим. И помахивали те в открытое окно.

А всё-таки тут жили неплохо. Покойно, размерен­но, не то, что Париж суматошный. Сколько по Европе ни мытарился Ленин — а европейцем не стал. Условия жизни должны быть узкими, это лучшее состояние для действия.

И сколько прошло здесь волнений. Радостей.

Разочарований.

Малиновский...

Вместе с платформой, со станцией — оторвало оставшихся. И даже Ганецкий, какой он ни был до­стойный надёжный партийный товарищ, — сейчас, из следующего этапа жизни, выбывал. Очень может быть, что на каком-то из следующих он снова окажется са­мым главным нужным человеком, и к нему архисрочно понесутся бессонные письма с двойным и тройным под­чёркиванием, но сейчас пока он отлично своё дело сделал — и выбывал.

Никогда никем не сформулированный, существо­вал непреложный закон революционной борьбы или, может быть, всякого человеческого развития, много раз наблюдал его Ленин: в каждый период выступают, приближаются один-два человека, наиболее единомыс­лящих именно в данную минуту, наиболее интересных, важных, полезных именно сейчас, вызывающих имен­но сегодня к наибольшей откровенности, беседам и совместным действиям. Но почти никто из них не спо­собен удержаться в этой позиции, потому что ситуации меняются всякий день, и мы должны диалектически меняться вместе с ними — и даже мгновенно, и даже опережая их, и в этом политический гений! Естествен­но, что тот, и другой, и третий, попадая в вихрь Ле­нина, тотчас вовлекаются в его действия, выполняют их в указанный момент с указанной скоростью, всеми средствами, и жертвуя своим личным, — естественно, ибо это делается не для Владимира Ильича, но для вла­стной силы, проявляемой через него, а он — только безошибочный её указатель, всегда точно знающий, что верно лишь сегодня, и даже к вечеру не всегда то, что утром. Но как только эти промежуточные люди упрямились, переставали понимать нужность и сроч­ность своего долга, начинали указывать на противо­речия своих чувств или на особенности своей личной судьбы, — так же естественно было отвести их с глав­ной дороги, устранить, забыть, а то изругать и про­клясть, если требовалось, — но и в этом устранении или проклятии Ленин действовал волей влекущей его силы.

В такой позиции близости-единомыслия затяжно держались енисейские ссыльные, но лишь потому, что территориально не было никого ближе. В такой по­зиции рисовался издали Плеханов, но каким холодным жестоким уроком он отрубил это в несколько встреч. В такой позиции, и даже в опасной недопустимой бли­зости находился годами Мартов. Но сдал и он. (От Мартова горько вошло в опыт навсегда: в человечест­ве вообще не может быть такого типа отношений — „дружба", вне отношений политических, классовых и материальных.) Был близок Красин — пока делал бом­бы. Был близок Богданов, пока добывал для партии финансы, но это отпало, а он, не поняв крутизны, еще претендовал направлять — и сорвался. А тем време­нем в вихрь втягивались новые верные — Каменев, Зиновьев... Малиновский...

Держался и двигался рядом лишь тот, кто пони­мал партийное дело правильно и лишь — пока пони­мал. А миновалась частная срочная задача, и обычно миновалось понимание, и все эти недавние сотрудни­ки оставались безнадёжно врощенными в тупую не­подвижную землю как придорожные столбики, и от­ставали, и отрывались, и забывались, а иногда на но­вом повороте неслись навстречу остро, как уже враги. А были единомышленники, близкие на неделю, на день, на час, на один разговор, одно сообщение, одно пору­чение — и Ленин искренне отдавал им всю горячность, натиск необходимого дела, — каждому из них, как самому важному человеку в мире, — а через час они уже и отваливались, и забывалось начисто, кто они и зачем. Так показался близким Валентинов, когда при­ехал первый раз из России, хотя сразу смутил своей тупостью, что какая-то им сделанная слесарная деталь ему, рабочему, даже важней политической борьбы. И это быстро сказалось: не хватило у него стойкости про­тив Мартова, а значит стал всё равно как и меньшевик.

Поезд катил под уклон, сильно огибая горки — а по ним тропинки и дороги колёсные бежали по скло­нам и вверх, мимо хуторов, стогов и неубранного, и пока еще видна горная дорожка, по ней успеваешь глазами взбежать, как ногами. Много было похожено вокруг Поронина, а здесь не был.

И — сел на скамью. Думать ли, заниматься — но не размазывать сантиментов.

И семейные, по взгляду, по движению всё поняв, не лезли с мелким бытовым, и не возились лишнего/, смирно сидели на своей скамье.

Все эти изнурительные годы, с Девятьсот Восьмо­го, после поражения революции, все и были: отход*и отброс людей. Ушли впередисты, отзовисты, ультима­тисты, махисты, богостроители... Луначарский, База­ров, Алексинский, Бриллиант, Рожков, Красин, Лядов, Менжинский, Лозовский, Мануильский, Горький... Вся старая гвардия, сколоченная в расколе с меньшевика­ми. И так уже казалось минутами, что никого не оста­нется, что вся партия большевиков — он один с дву­мя женщинами да десяток третьестепенных стёртых, кто еще приходил на большевистские собрания в Па­риже, а вылезешь на собрании общем — своих нет и с трибуны столкнут. Уходили — все подряд, и какая си­ла уверенности нужна была — не усумниться, не за­качаться, не побежать за ними мириться, но, провидя будущее, стоять и знать: сами возвратятся, сами очнут­ся, а кто не вернётся — и пропади.

Шестой и Седьмой годы — еще было совсем не поражение, еще всё общество кипело, вертелось, втя­гивалось в воронку, Ленин сидел в Куоккале и ждал, и ждал второй волны. Но вот с Восьмого, когда всю страну захватила реакционная свора, а подполье как будто отсыхало, рабочая жизнь уходила в открытое копошенье, в профсоюзы, в страховые кассы, а вслед за подпольем как будто отживала, становилась теп­личной и эмиграция... Там — Дума, легальная пе­чать — и каждый эмигрант старался печататься там...

Вот почему — замечательно, что началась война! Это радость, что началась!! Т а м их сейчас всех зажмут, ликвидаторов, значение легальности резко упадёт, а значение и сила эмиграции, напротив, уве­личится! Центр тяжести русской общественной жизни снова переносится в эмиграцию!!

Это всё Ленин оценил еще в Ново-Таргской тюрь­ме. (Надя! Новый Тарг — проехали? Не заметил.) Уже в камере, побеждая тревогу, не давая личной неудаче заслонить великую всеобщую удачу, он принял в себя и втянул в проработку — всеевропейскую войну. А из всякой проработки в ленинском мозгу рождались го­товые лозунги — в создании лозунга для момента и был конечный смысл всякого обдумывания. И еще — в переводе своих доводов на общеупотребительный марксистский язык: на другом не могли его понять сторонники и последователи.

И что отсюда выносилось — после освобождения первому открыл Ганецкому: надо понять, что раз вой­на началась, то не отмахиваться от неё и не останав­ливать её, но — использовать! Надо переступить через поповское представление, иногда зароненное и в про­летарские головы, что война — несчастье или грех. Лозунг „мир во что бы то ни стало" — поповский ло­зунг! Какую линию в создавшейся обстановке должны повести революционные демократы всего мира? Преж­де всего: необходимо опровергнуть басню, что в под­жоге войны виноваты Центральные державы! Антанта будет сейчас прикрываться, что „на нас, невинных, на­пали". Они даже придумывают, что „для дела демокра­тии" нужно защищать республику рантье. Смять, раз­давить это оправдание! Какая разница — кто на кого первый напал? Следует пропагандировать, что винова­ты все правительства в равной мере. Важно — не „кто виноват?", а — как нам выгоднее использовать эту войну. „Все виноваты" — без этого невозможно вести работу на подрыв царского правительства.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: