Прежде чем мы положили трубки, он не преминул спросить насчет арантила: «Достаточный ли у вас запас?»
(Арантила у меня хватало.) И листков, которые я складывал к листкам. — Мальчик губит себя. Мальчик губит себя. Хорош я буду, если он это сделает. Посчитался бы со мной. Как будто я сам не хочу. Или ударить, смести. (Десять тысяч бульдозеров…) Чтобы была полная ясность. Снова начать с нуля. Этот революционный порыв вскоре после чистки зубов, незадолго до завтрака: покончить с ханжами-реформистами и дохнуть горячим ветром революции, чтобы новое общество… Теперь надо вставить в план школьную экскурсию. В Бонн, не возражаю. Мы могли бы послушать с галерки, что рассказывают о среднесрочном финансовом планировании. А затем сочинения: «Как работает бундестаг?» — Или провокационно: «Парламент или говорильня?» Мог бы, конечно, позвонить из Бонна: «Линда, это я. Ну, я. Твой бывший. — Да, знаю. Давненько. Изменился не только мой голос. А твой вообще ничуть. Давай с тобой? Где? Лучше всего в Андернахе на променаде у Рейна. Я буду ждать у бастиона, между воззваниями к Богородице, помнишь? Часа на два-на три я могу отлучиться. Не хочешь наедине со мной? Коммерческий директор отеля „Траубе“? Ах, вот как. Понимаю. Может быть, мне ради как это… как это… приличия взять с собой одного ученика? Очень способный, фамилия Шербаум. Я ему намеками рассказывал о нас. То есть о тебе и обо мне тогдашних. Утром мы были в бундестаге. Довольно удручающее впечатление. И представь себе, этот мальчик хочет облить бензином и сжечь свою собаку. Публично. Нет. Не в Бонне. У нас, на Курфюрстендаме, у знаменитого отеля „Кемпинский“. Потому что, говорит он, берлинцы помешались на собаках…» — Я мог бы, пожалуй, предложить это Шербауму, если он не откажется от своего плана: Шербаум, моя бывшая невеста советует вам сжечь вашу собаку публично не в Берлине, где вы ошарашите лишь несколько пожирающих пирожные дам, а в Бонне, где находится политическое руководство. Приурочив к какому-нибудь важному заседанию бундестага — когда они будут подъезжать, канцлер и его министры…
Когда я указал Шербауму и его приятельнице Веро на главный вход в бундестаг, он сказал, что об этом он уже думал.
— Почему же тогда здесь, а не в Бонне?
— Там это растворится в общей суете.
— Они только посмеются, видя, как горит Макс, и скажут: ну и что? — Они назовут это нарушением общественного порядка.
— Но в Бонне находится руководство.
— Однако на собаках свихнулись только в Берлине.
Я попытался высмеять привязанность Шербаума к определенному месту. Я говорил о навязчивой идее, об обычной переоценке ситуации в Берлине.
Веро Леванд возразила мне цифрами: «Знаете ли вы вообще, сколько здесь зарегистрировано собак? — Вот видите».
Чуть ли не все она знает. Говорит монотонно-поучающе в нос. Требуя, выступает во множественном числе: «Мы требуем решающего голоса при составлении учебной программы…» Она входит в группу, в которую Шербаум не входит. Она носит ядовито-зеленые колготки и требует включения в программу сексологии, не ограничивающейся биологическими фактами. Вчера еще она расхаживала с ножовкой, — «сбор звездочек», — сегодня ей уже не до этой игры. При этом привязчива: клещом вцепилась в шербаумовский пуловер. («Отстань, от тебя разит групповщиной».) Он добродушно терпит ее. И добродушно не прерывает меня, когда я говорю: «Шербаум, очень советую вам отказаться от своей нелепой затеи…»
Ирмгард Зайферт слушала меня отзывчиво, в повороте ее лица было внимание. Когда я излагал ей историю с Шербаумом, она кивала в надлежащих местах. Удивление, понимание, ошеломленность виделись мне в ее глазах. Когда я попросил ее высказаться, а по возможности и дать совет, она сказала: «Может быть, вы поймете: эти старые письма в корне изменили мою жизнь…»
Когда я попытался спасти вопрос о Шербауме, вставив короткую фразу («Это означает возврат к ритуалу»), она только слегка повысила голос: «Вы, может быть, помните. Приехав как-то на выходные дни к матери в Ганновер и роясь в сваленном у нас на чердаке хламе, я наткнулась на всякие школьные тетради, рисунки и наконец на письма, которые сама же писала в самом конце войны, будучи заместителем начальника лагеря для эвакуированных городских детей…»
— Вы об этом рассказывали. Лагерь на западе Гарца. Вам тогда было столько же лет, сколько сейчас нашему Шербауму…
— Вы правы. Мне было всего семнадцать. Надо также признать, что слепая вера в фюрера, народ и отечество была тогда всеобщей. Тем не менее этот истерический вопль о фаустпатроне бросает на меня тень и сегодня. У меня хватило наглости обучать четырнадцатилетних мальчиков управляться с этим орудием убийства…
— Но ведь вашей боевой группе, дорогая Ирмгард, сражаться так и не довелось…
— Не моя заслуга. Американцы опередили нас…
— А потому можно предать забвению и вашу историю. Кто станет сегодня обвинять тогдашнюю семнадцатилетнюю девочку, если нашего нынешнего федерального канцлера, несмотря на его прошлое, считают приемлемым на этом посту…
— Я потеряла какое бы то ни было право судить о деле Кизингера. Тут никакого оправдания мне нет. В конце концов, это я донесла окружной управе на крестьянина, только потому, что он отказался отдать свое поле под противотанковый ров.
— Этот славный крестьянин умер, как вы сами недавно мне рассказывали, спустя добрый десяток лет естественной смертью. Если вы на это не решаетесь сами, то я вас оправдываю.
Это оправдание представило мне случай узнать гнев Ирмгард Зайферт. Только что она сидела, теперь она была на ногах: «При всей нашей дружбе я запрещаю вам так поверхностно разрешать мой конфликт».
(Позднее, все еще раздосадованный, я записал несколько колкостей насчет хаоса, царящего в ее аквариуме: «А как поживают ваши жизнерадостные рыбки? Кто кого там сейчас пожирает?») В учительской я был по-прежнему обходителен: «Ваша злосчастная виновность должна была бы сегодня дать вам силу осторожно поправлять молодых людей, которые еще не способны сформулировать свое растущее недоверие».
Она промолчала, и я сказал в возникшую пустоту: «Давайте вместе примем во внимание, что нашему Филиппу Шербауму только-только семнадцать. Он страдает от того, как устроен мир. Любая несправедливость, пусть самая далекая, задевает его. Он не видит выхода. Или только этот один — публично сжечь свою собаку и таким образом дать какой-то знак миру — или хотя бы берлинским собачникам».
Тут она вернулась: «Это чушь!»
— Конечно. Конечно. Тем не менее мы обязаны понять, в каком безвыходном положении находится мальчик.
В стенах дышавшей порядком учительской она сказала: «Это безответственная чушь».
— Кому вы это говорите. Однако мне пока не удалось убедить мальчика отказаться от своей затеи.
Архангел сказал: «В таком случае вы вынуждены сообщить об этом кому следует».
— Вы думаете…
— Я не думаю, а настоятельно советую вам.
— Уж не школьному ли начальству?
— Ах, глупости. Пригрозите мальчику полицией. Там посмотрим. На худой конец, если вы не готовы, придется решиться мне.
(Ирмгард Зайферт якшается с полицией. Не следует ли теперь сказать: «все еще»?) Мой врач по телефону это отверг: «Кто это сразу призывает стражей порядка! Продолжите разговор с мальчиком. Разговоры предотвращают поступки».
Стать, таким образом, поборником порядка. Он подходит ко всему как к кариесу. «Надо предупреждать. Не революция, а зубоврачебная профилактика. Решимся наконец на раннее вмешательство. На борьбу с сосанием сладостей. Запретим дышать ртом. Дыхательные упражнения против дистального прикуса. Слишком много действий и однобокие успехи. Бросок на Луну и все еще отсутствие гигиенически эффективной зубной пасты. Слишком много деятелей и охотников разрубать узлы!»