Когда из шестидесяти человек стало пятьдесят семь, — Шербаум потянул Веро, я последовал на ними, — навстречу нам по лестнице поднималось человек шесть-семь.
Шербаум дал Веро Леванд пощечину еще на лестнице. Поднимавшиеся гости увидели в этом многообещающий знак: «Там, наверху, должно быть, что-то стряслось».
Поскольку во дворе Шербаум стал опять драться (он уже не давал пощечин, а дрался по-настоящему), я их разнял: «Хватит! — Теперь мирно выпьем все вместе пива».
Веро не плакала. Я дал Шербауму свой платок, потому что у нее из носа шла кровь. Когда он вытирал ей лицо, я услышал: «Не прогоняй меня сейчас домой, Флип, пожалуйста…»
(Излишне и, пожалуй, подло было с моей стороны насвистывать «Интернационал», когда мы тронулись.) В каком-то кабачке на Гауптштрассе мы нашли место у стойки. Филипп и я говорили через голову Веро, вцепившейся в свою бутылку «коки».
— Как вам понравился мой зубной врач?
— Неплох. Знает, чего хочет.
— Обязан знать, такая профессия.
— Замечательная идея: телевизор в кабинете.
— Да. Хорошо отвлекает. Вы будете у него лечиться?
— Вполне возможно. — Когда это будет позади.
— Вы все еще не передумали, Филипп?
— Эти меня не переубедят. Эти — нет. Вы думали, может быть, что я увильну из-за того, что какие-то две сцикушки, считающие себя левыми, сказали: «С ума сойти. Просто с ума сойти».
Подготовить уход и заказать еще по напитку. Веро ревела в свою «коку». (Гнусавый, потому что закупоренный полипами, плач.) Я ждал, пока Шербаум не обнял ее за плечи и не сказал: «Успокойся. Перестань. Все прошло», потом я ушел. («Помиритесь. Разлад среди левых — зрелище неприятное».)
Холод держится прочно. Все такой же сухой, колючий. Кто покидает кабак, обращается в бегство. Согнув спину. Завести привычки. (Например, спичка в узле галстука — про запас.) Я оглянулся: все кивают друг другу перед тем как раскошелиться. «Официант, рассчитаемся!» предполагает всегда изрядный счет. Сейчас мне хочется на все плюнуть, улететь с утра пораньше рейсом «Пан Ам» и думать в направлении полета.
Дома лежало, не сдвинувшись, начатое. Я раскрыл папку, полистал главу «Шёрнер и Северный морской путь», вычеркнул несколько прилагательных, закрыл папку и набросал заключение, которое мог бы запросить, когда дело дойдет до этого, защитник обвиняемого школьника Филиппа Шербаума.
Даже адрес вызывал затруднения: «В Главное управление по уголовным делам Окружного суда города Берлина»? Или «В Генеральную прокуратуру»? (Пока без адреса.)
Я возвел вокруг поступка Шербаума ограду из литературных сравнений, связанных друг с другом и с поступком Шербаума. Я цитировал манифесты сюрреалистов и футуристов, призывал в свидетели Арагона и Маринетти. Я цитировал монаха-августинца Лютера и нашел кое-что пригодное в «Гессенском вестнике». Хэппенинг я назвал одной из форм искусства. В огне (всесожжении) я, при всем скепсисе, усмотрел символический смысл. Определение «черный юмор» я зачеркнул, заменил его определением «преждевременная студенческая проказа», зачеркнул и его и получил подмогу у классиков, заставив Шербаума играть роль Тассо и разъяснив суду светскую разумность Антонио: «Подобно тому, как трезвый ум могущественного рационалиста Антонио мирится с поэтическими необузданностями смятенного, захваченного своими чувствами Тассо, пусть и суд примирит противоречия и, в духе Иоганна Вольфганга Гёте, придет к великодушному выводу: „И на скале, сулившей смерть ему, Пловец находит наконец спасенье“».
Хотя, как автор заключения, я не мог не осудить поступок Шербаума и назвал его заблуждением жертвенности, концовка получилась у меня все-таки либеральная: «Государство, расценивающее вылившееся в поступок смятение такого одаренного, но и донельзя ранимого школьника как опасность для общества, являет свою неуверенность и пытается заменить благодать демократической снисходительности авторитарной суровостью».
(Я лег спать с ощущением, что что-то сделал.)
В классном журнале я нашел анонимную цидульку, — «Перестаньте наконец сбивать с толку Флипа!», — а в учительской в моей ячейке лежала записка, подписанная «И. 3.» — «Видимся так редко. Почему, собственно?» — Два почерка, оба торопливые, опередившие угрозу, желание. Свою ученицу я во время урока не замечал. (Этот заезженный патетический метод: «Вы для меня пустое место!» — Ну и что?) Свою коллегу я поразил пылкой разговорчивостью. (Насмешливо-надменное описание предреволюционного сборища.) Затем попытал свои силы в исследовании мотивов. «Может быть, какое-то указание кроется в том, что отец Шербаума был во время войны уполномоченным по противовоздушной обороне».
— Это доказывает все-таки…
— Я не имею в виду политический аспект этой деятельности. Он тушил пожары, он даже — Шербаум настойчиво упоминает об этом в своем сочинении об отце — был награжден крестом «За военные заслуги» второй степени. Он спасал людей. Вы, конечно, понимаете, куда я клоню…
— Тем не менее ваша мотивировка «уполномоченный по противовоздушной обороне» не кажется мне убедительной…
— Все-таки «уполномоченный по противовоздушной обороне» в этом сочинении ключевые слова. Вот пример: «Когда мы ходим купаться на Ванзее или, как два года назад, в Санкт Петере, отец, уполномоченный по противовоздушной обороне, всегда составляет нам компанию, но он никогда не раздевается, а сидит в одежде и смотрит на нас». Ну? Что вы думаете по этому поводу?
— Вы, видимо, полагаете, что от войны у отца Шербаума остался ожог и он стесняется демонстрировать публике это увечье, весьма, возможно, заметное.
— Именно к этому выводу пришел и я, тем более что в сочинении Шербаума есть фраза, подтверждающая мое предположение: «Когда я был маленьким, я видел однажды отца голым. Голый уполномоченный по противовоздушной обороне».
— В таком случае вам следовало бы поговорить с его отцом.
— Это я и собираюсь сделать. Собираюсь самым серьезным образом…
(Однако я не хочу больше. Я боюсь, что у отца все тело в следах ожогов. Я боюсь всяких неизбежных последствий. Я не хочу вникать глубже. Я только учитель. Я хочу, чтобы это прекратилось…)
Предложение Ирмгард Зайферт пойти поесть «простой, основательной пищи» дало нашему разговору другое, но не новое направление. Мы решились на свиные ножки. Я справился со своей порцией, у нее много осталось, ибо она все время рылась в письмах из материнского фибрового чемодана и перепевала их фразу за фразой. («Это не прекращается. Это вина, Эберхард. Это не может прекратиться…») Перед тем как мы расплатились и вышли (угощала она), я извинился и отлучился на минутку-другую.
— Что же показал снимок, доктэр?
Врач тепло отозвался о Шербауме, это, наверно, истинная радость — учить и пестовать такого мальчика. «Поверьте мне. Настоящий Луцилий, который, правда, еще не нашел своего Сенеки. А что касается снимка — так, мелочи. Но вы ведь знаете, что может выйти из-за мелочей. И дистальный прикус. Надо кое-что сделать. — Кстати, мальчик уже звонил».
— Значит ли это, что Шербауму интересно, как обстоит дело с его зубами?
— Кому это не интересно?
— Я имею в виду: заглядывает ли он дальше? Дальше того момента. Ну, вы понимаете.
— Ваш ученик спросил, не обратиться ли ему к школьному врачу.
— Какое благоразумие.
— Я сказал: «Дело, разумеется, ваше. Но и я тоже всегда смогу выкроить для вас время».
— Он согласился?
— Мне не хотелось настаивать.
— А о собаке ни слова?
— Не то чтобы он упомянул о ней прямо. Но он поблагодарил меня за то, что я, так он выразился, утвердил его в его намерении. — Вашего ученика надо было бы еще сильней поддержать. Нам надо было бы вселять в него мужество. Понимаете? Неотступно вселять мужество.
(Подавая пальто Ирмгард Зайферт и благодаря ее за свиную ножку: «Он пробует силы в педагогике. Не переквалифицироваться ли мне в зубного врача? Смешна она, моя ревность. Так ли, иначе ли — Шербаум от меня уходит…»)