Вслед за Гофмансвальдау и Векерлином одобрил стихи и Грифиус. Бухнер молчал согласно. Кто-то уверял, что заметил улыбку на устах Шюца. Рист вслух рассуждал, сгодится ли ему двустишие о вере для ближайшей проповеди в ведельской церкви. Когда ж вызвался — ясно зачем — смиренник Гергардт, Дах сделал вид, что не видит поднятой им руки, и, как бы Гергардту в назидание, сказал: кому не любо прямодушие Логау, того он запрет сегодня на ночь с тремя служанками. Знает он уже неких господ, что при случае не прочь переместиться туда, где «пышет пламя».
Пииты весело воззрились друг на друга. Грефлингер что-то насвистывал, Биркен улыбался влажными губами, Шнойбер вполголоса смаковал догадки, Лауремберг допытывался, где юный Шефлер, а Бухнер кивал понимающе: что ж, дело житейское и при столь ограниченных сроках отлагательств не терпящее.
Тем временем под смешки табурет меж Дахом и чертополохом занял Эльбский Лебедь. Так иной раз, намекая на Боберского Лебедя Опица, величали Иоганна Риста его друзья, с которыми он, как член «Плодоносного общества», состоял в переписке под именем Крепкого. Все в Ристе было внушительным: и проповедническое громогласие, и камергерская осанка, и тяжеловатый северный юмор, и массивная фигура, всегда облаченная в лучшие сукна, и борода, и орлиный нос, и даже водянистый взгляд, как ни хитро прищуривал он левый глаз. На все у него был готов ответ. Ничто не укрывалось от его приговора. Вечно раздираемый распрями (не только с Цезеном), он все же усердно корпел и над своими бумагами, которые теперь как-то нерешительно перебирал.
Наконец Рист возвестил, что надумал упредить заключение мира, торги о котором все еще идут под бряцанье оружием, и начал сочинять пиесу под названием «Ликующая о мире Германия». Главной героиней в ней выступает Истина. «Ибо должна ведь Истина возвестить или сообщить нам нечто, что одним придется по сердцу, а других не менее того заставит страдать. Внемлите же ей вы, немцы!»
Он прочел несколько сцен первого акта, где навоевавшийся юнкер обличает двоих крестьян в падении нравов. Но крестьян обобрали солдаты. Крестьяне подглядели у солдат, как нужно обирать людей. Как воровать, грабить, жечь, бражничать и насильничать. Потому и боятся они мира, который положит конец их беспутной жизни. В ответ на — крутым нижненемецким диалектом сдобренные — расхваливания крестьянами Древесом Кикинтлагом и Бенеке Дудельдеем их веселой разбойничьей жизни («А что нам на войну-то жалобиться? Небось брюхо набить на войне — проще пареной репы…») юнкер кипятится на своем витиеватом: «Упаси меня Всевышний, что слышу я? Ужли вы, несчастливцы, отдаете предпочтение тяготам бранного времени перед приличным счастием пребывать под охраной законного порядка и в тишине, дарованной миром?» Крестьянам, однако, жизнь без правил милее, чем возведенные в правило поборы да подати, каковые немедля последуют за тем, как разразится мир. Они боятся старого порядка и его возвращения под видом порядка нового. Налагаемые сменяющимися войсками военные контрибуции все ж, сдается им, милее, чем будущее налоговое бремя.
Сцену, в которой, будто перепутав роли, офицер призывает к миру, а крестьяне желают продлить войну, Рист читал как умелый актер, попеременно прикладывающий к лицу различные маски. Жаль вот голштинский диалект понимали немногие. После чтения автору пришлось перевести Мошерошу, Гарсдёрферу, Векерлину и силезцам самые забористые пассажи, отчего они утратили весь смак и сравнялись с бумажной речью юнкера. Диспут поэтому разгорелся не столько вокруг посвященной миру пиесы, сколько вокруг темы всеобщего падения нравов.
Немало худых примеров мог привести каждый. Как в Брайзахе, когда его осадили, закалывали беспризорных детей. Как разнуздалась толпа, скинув оковы порядка. Как самый вшивый деревенский холоп ходил по городу эдаким фертом. А сколько случаев разбоя в бранденбургских и франконских лесах — под каждым кустом. В десятый раз пожаловался Шнойбер на то, как их с Мошерошем ограбили по дороге из Страсбурга. Говорили об уже повешенных и еще разгуливающих на свободе злодеях. Сетовали на необузданную шведскую фуражировку. Силезцы хором расписывали ее ужасы (шведский «напиток», пытки огнем) в тот миг, когда в залу ворвался полковой писарь. Шум на дворе (тявканье дворняжек) поднялся еще раньше.
В зеленой безрукавке и шляпе с перьями он выскочил на середину залы, отсалютовал всем по-имперски и провозгласил конец пшенной эпохи. С унылой нуждой покончено. На его счету пять гусей, три поросенка и упитанный овен. А колбасой его просто закидали. Все это он хотел немедля предъявить. В окно видно, как его люди на дворе уже крутят вертел. Праздник предстоит знатный, так что собравшимся пиитам придется истратить весь свой запас Лукулловых рифм, Эпикуровых ямбов, вакхических сентенций, дионисийских дактилей и Платоновых афоризмов. Коль нельзя еще отпраздновать мир, так надобно отметить хотя бы последние судороги войны. Пускай же выйдут они наконец во двор и подивятся, какой справный фураж добыл для немецкого стихотворства Штофель, кого называют Симпелем, Простаком, вся Богемия и Брайсгау, холмистый Шпессарт и равнинная Вестфалия.
Вышли, однако, не сразу. Дах настоял на соблюдении порядка. Он заметил, что закрывать собрание — пока еще его привилегия. Просил продолжить высказывания за и против. Недаром ведь пропел свою песню Эльбский Лебедь.
Так что мы потолковали еще о драме Риста и повсеместном оскудении морали. Грифиус задался вопросом, кому станет хлопать глупая публика, буде покажут ей сию пиесу, — скорее уж, видно, крестьянам, чем юнкеру. Мошерош похвалил мужество Риста, обличившего теперешнюю беду в своей драме. Но, спросил Чепко себя и других, разве нет у крестьян оснований опасаться возвращения старого порядка? А чего же еще и желать, вскричал тут Лауремберг, как не возвращения старого доброго порядка?
Не желая подливать масла в огонь обсуждением возможного справедливого порядка и учуяв запах жареного мяса, который проник уже со двора в залу, где вызвал всеобщее возбуждение, Дах подал знак к закрытию послеобеденного заседания. Многие — не только молодежь — стремглав бросились на волю. Иные вышли степенно. Последними — Дах и Гергардт, успевший примирительно побеседовать с Шюцем. На месте остался один чертополох — рядом с некрашеным табуретом. Празднество во дворе нарастало, как стихотворный вал.
14
Пять гусей уже были нанизаны на один вертел, три молочных поросенка — на другой, а начиненный колбасками баран крутился на третьем. Длинный стол из малой залы поставили у кустов на берегу Эмса, так что дым от костров, уже вовсю пылавших во дворе, сюда не досягал. Либушка со служанками сновала меж двором и домом, накрывая на стол. Скатерти, которыми он был покрыт, выдавали свое церковно-алтарное происхождение. Тарелки, плошки, кувшины и миски походили на утварь какого-нибудь прирейнского замка. Кроме массивных двузубых вилок, никаких других приборов не было.
Дым клонился в сторону конюшни, застилая вид позади нее: заросли ольхи на берегу речного рукава да остроконечные кровли главной улицы с приходской церковью на краю ее. У костров сидели мушкетеры Гельнгаузена. Подхватывая глиняными горшками жир, стекающий с гусей, поросят и барана, они снова поливали и спрыскивали жарево да смазывали его распустившимся бараньим салом. Из можжевельника, заполонившего весь Эмсхаген до самой сукновальни, конюх таскал сухой валежник, от прибавлений которого то и дело взмывали столбы дыма, обрамлявшие распростертый вдали Тельгте как картину — с непременной шавкой или целой сворой собак на переднем плане (позже собачья компания перегрызлась из-за костей).
Рейтары Гельнгаузена занялись меж тем сооружением чего-то вроде балдахина над накрытым столом: на свежеоструганные шесты натягивали пестротканую парусину, как на палатке предводителя гессенского войска. Затем сплетены были гирлянды из свежих веток с пропущенными сквозь них цветами шиповника, бушевавшего в саду хозяйки, — их повесили на шесты балдахина. По краям его свисала бахрома, из нее заплели забавные косички, прикрепив к ним бубенцы, весело звеневшие потом от порывов ветра.