Ведь что-то, в конце концов, и они значили. Там, где все пошло прахом, сохранило блеск только слово. Где были унижены князья — возвысились поэты. Им, а не власть имущим, уготовано бессмертие.
Симон Дах, во всяком случае, не сомневался в значительности — если не своей, то собрания. Некий навык собирания вокруг себя поэтов и друзей искусства у него был — хотя и ограниченный, «тихоструйный», как говорили у них в Кёнигсберге. Не только в Магистерском переулке близ Трактирной площади, где он обрел пожизненную квартиру, но и в загородном домике приятеля, соборного органиста Генриха Альберта, на острове Ломзе, друзья собирались почитать свои произведения, что кончалось, как правило, песнопением: исполняли обыкновенно свадебные куплеты и строфы, которые положил на музыку Альберт. В шутку они называли себя «Тыквенным обществом», памятуя о том, что их богатство, как и «Плодоносный орден Пальмы», или страсбургское «Откровенное общество ели», или даже нюрнбергское — «Пегницких пастухов», было всего-навсего веточкой на раскидистом древе немецкой поэзии.
Но как обуревает Даха желание услышать шелест всего древа! И сколь рад он был послужить делу, оправдывая смысл фамилии своей[2]. Так что, когда на другой день перед обедом все собрались в большом трактирном зале — кто выспавшись после утомительного путешествия, кто отойдя от хмеля, кто оживлен, кто задумчив, — Дах обратился к ним со вступительной речью в таком духе: «Собравшись, будто под крышей, под сенью имени моего — ибо я призвал вас, — будем же, любезные друзья мои, устремляться к тому, чтобы каждый свободно изливал все накопленное, чтобы в итоге на один, немецкий лад легли мелодии — пегницкие, плодоносные, тыквенные, еловые, чтобы в сорок седьмом году горестного столетия нашего поверх опостылевшей болтовни о мире и под непрестанный рев кровавых ристаний прозвучал и наш давно подавляемый голос; и да будет то, что должны мы сказать, не как обезьянье эхо романцев, но из глуби нашего языка: зачем, Германия, в крови ты утопаешь и тридцать лет сама себя уничтожаешь?..»
4
Последние рифмованные строки Дах прочел из своего недавно законченного, но печатнику еще не отданного стихотворения, в коем оплакивал конец той самой Тыквенной хижины, что давала приют кёнигсбергским поэтам на острове Ломзе и была теперь обречена на слом ради торговой дороги; в память о ней соборный органист Генрих Альберт сочинил мелодию на три голоса.
Стих возбудил интерес, и Гофмансвальдау, Рист, Чепко и прочие осадили автора, домогаясь услышать всю элегию, но целиком он прочел ее позднее, на третий день заседаний. Открывать встречу собственным изделием ему не хотелось. Не допустил он и других вводных речей. (Цезен намеревался дать доскональный отчет о своем «Товариществе немецких патриотов» и его делении на цехи. Рист немедля прочел бы контрдоклад, ведь уже тогда он вынашивал свой «Орден эльбских лебедей», каковой позднее и основал.)
Напротив того, Дах попросил набожного Пауля Гергардта, чтобы заодно дать тому освоиться, прочесть вслух молитву об успешном течении встречи. Что Гергардт и исполнил — стоя, со всею истово лютеранской серьезностью, не воздерживаясь от проклятий на головы присутствующих нечестивцев, под коими разумел, должно быть, силезских мистиков либо кое-каких кальвинистов.
Выдержав краткую паузу после молитвы, Дах призвал засим «высокочтимых друзей» помянуть тех поэтов, чье место было бы здесь, среди них, когда б не взяла их могила. Он торжественным тоном — все встали — перечислил «прежде срока покинувших нас», назвал первым Опица, потом Флеминга, за ним политического наставника своего поколения, иреника Лингельсгейма, затем Цинкгрефа и под конец весьма озадачил собравшихся — Грифиус весь так и взошел, как на опаре, — пригласив их вспомянуть иезуита Шпее из Лангенфельда.
Хотя многим из присутствующих было ведомо (и по собственным подражаниям), какую школу составил театр иезуитов, хотя даже Грифиус студентом находил, что отдельные латинские оды иезуита Якоба Бальде стоило бы «онемечить», хотя Гельнгаузен, которого, правда, никто, кроме Гарсдёрфера (и Грефлингера), не желал причислять к собранию, выдавал себя за католика — и никого это не коробило, — но воздать поминальные почести Шпее — нет, для иных протестантов, как ни внимали они призывам Даха к терпимости, это было чересчур. Громкий протест или молчаливое неприятие — вот что последовало бы, не окажи Гофмансвальдау поддержку Даху, сразу вперившему суровый взор в разволновавшееся собрание. Для начала Гофмансвальдау продекламировал «Покаянную песню вполне смятенного сердца» из не напечатанного, но ходившего в списках цикла Шпее «Своенравный соловей»: «Когда коричневая ночь нас в черный сумрак облекает…», потом с легкостью, будто имел перед глазами латинский оригинал, привел несколько отрывков и тезисов из «Cautio criminalis», обвинительного памфлета Шпее против инквизиции и пыток, после чего восхвалил мужество иезуита и с вызовом спросил всех (Грифиусу глядя прямо в лицо), кто из них смог бы, как Шпее в мрачном Вюрцбурге, наблюдать истязания двухсот женщин, у которых пытками вырывают признание, утешать их, сопровождать на костер, а потом описать свой жуткий опыт и напечатать его как обвинение?
Возразить было нечего. По щекам старого Векерлина текли слезы. Студент Шефлер, словно это много объясняло, заметил, что и погиб Шпее от чумы, как Опиц. Подхватывая имя последнего, Дах передал Логау отпечатанный текст, чтобы тот — помянуть надо было всех поэтов — прочел один из сонетов, которые Флеминг посвятил незадолго до него самого умершему Опицу (а написал он их во время путешествия к ногайским татарам). Логау огласил и собственный рифмованный некролог Боберскому Лебедю, как называли поэта из Бунцлау: «В Риме был один Вергилий,/Хоть в латыни знали толк,/И у нас один лишь Опиц,/А поэтов — целый полк».
Воздав должное Лингельсгейму, сподвижнику своему по делу мира, Дах, в память Цинкгрефа, прочел из его остроумных изречений два забавных, увеселивших собрание пассажа, а потом, уступая просьбам, и еще несколько.
Так скованная торжественность уступила место словоизлияниям более непринужденным. Те, кто постарше, держали в памяти немало историй из жизни усопших. Векерлин рассказал о проказах юного Опица в Гейдельберге во времена покойного Лингельсгейма. О том, что сталось бы с музой Флеминга, ежели б хранила ему верность его прибалтийская Эльзаба, порассуждал Бухнер. Кто-то спросил, почему стихи Шпее до сих пор не нашли издателя. Потом пошли студенческие воспоминания о Лейдене: Грифиус и Гофмансвальдау, Цезен и юный Шефлер именно там впервые познали озноб мечтаний. Кто-то (я?) спросил, отчего Дах упустил отметить и Бёме, раз уж тут представлены последователи сапожника из Гёрлица?
Тем временем хозяйка со служанками выставила на стол в малом зале непритязательную закуску — жирный суп с клецками и колбасками. Да краюхи хлеба, да темное пиво. Компания принялась ломать хлеб, макать, чавкать, подливать. Хохот побежал по кругу. (Откуда взялось название города на Эмсе — Тельгте? От тельца? Или скорее, ежели вспомнить местных девиц, от телки?) Дах прохаживался вдоль длинного стола, находил слово для каждого, а иных и мирил, как Бухнера с юным Биркеном, уже затеявших жаркий диспут.
После трапезы, настраивал он, речь у них пойдет о языке. Что ему, языку, на пагубу, а что — на пользу. Какие правила стихотворства устарели, а какие остаются незыблемы. Как обогатить понятие языка природного, каковое Бухнер отвергал «аки мистику», дабы взрастить из него основной язык, что вообще считать языком ученым и какую роль отвести местным наречиям. Ибо сколь ни образованны и многоязычны они были — Грифиус и Гофмансвальдау изъяснялись на семи языках, — однако ж все на местный манер кромсали и мяли, мололи, толкли, молотили, тянули и прокатывали свой родной немецкий.
Уроженец Ростока Лауремберг, даром что со времен вторжения Валленштейна в Померанию учил детишек математике в датских пределах, рокотал, однако, на своем ростокском диалекте, а на нижненемецком ответствовал ему голштинский проповедник Рист. Более тридцати лет пребывающий в Лондоне на дипломатической службе Векерлин продолжал говорить как заправский шваб. И чего только не подмешивали в преобладающий силезский остальные: Мошерош — свой алеманский, Гарсдёрфер — франконскую скороговорку, Бухнер и Гергардт — саксонский, Грефлингер — клекочущий нижнебаварский, Дах — меж Мемелем и Прегелем укорененный прусский. А когда, по-дурацки осклабясь, принимался за свой скабрез Гельнгаузен, то извергаемые им звуки оказывались троякого рода, ибо за годы войны он давно перемешал свой гессенский с вестфальским и алеманским.
2
В переводе с немецкого «дах» значит «крыша».