Он на мгновение замолчал, и все затаили дыхание, пораженные неслыханным бесстыдством, торжествующим на наших глазах. Не знаю, как другим, но мне было невыразимо стыдно, будто весь цинизм, все пренебрежение к людям канувшей в прошлое эпохи вырвались из небытия и сконцентрировались в этом человеке, стоящем перед нами. Казалось, шевельни рукой и все начнет рушиться и разбиваться вдребезги и некуда будет укрыться от зазубренных осколков. Вскрикнула ли в этот момент совесть в Борисе или он просто перевел дыхание? Очевидно, все-таки совесть или страх, потому что он побледнел и глаза его остановились. Но это продолжалось очень короткий миг.
- У нас есть еще один претендент, всеми уважаемая Лидия Тимофеевна. Простая советская труженица, скромно и самоотверженно делающая свое незаметное, но крайне важное дело. Ей квартира нужна больше, чем Левиным, потому что у тех есть семья. А Лидия Тимофеевна одинока. Ей надо создавать семью, и я уверен, что это будет настоящая советская семья. Поэтому предлагаю отдать квартиру ей.
И отдали. Борис никому не дал рта раскрыть, как топором отсекал каждое слово против. На меня цыкнул так, что я ахнул. Он рисковал, здорово рисковал, только с таким железным характером можно было решиться на эту авантюру. К сожалению, это было не профсоюзное собрание, голосовали только члены профгруппы, и когда они в первый раз не подняли рук, их по настоянию Бориса вызывали поименно...
Я догнал Гудимова у дверей его кабинета. Только сейчас я понял, как ненавижу его - режиссера, поставившего спектакль из отринутой историей эпохи. Господи, какими наивными мы были, когда полагали, что те осужденные времена канули в прошлое! Что в наше время невозможно вот так, нагло, идти по трупам. И мы оказались совершенно не подготовленными к торжеству бесчеловечности. Мы просто не знали, как надо бороться с явлением, считавшимся навеки похороненным. И сейчас, схватив Бориса за плечо, я в первую минуту растерялся. Он кинул на меня недобрый взгляд. Знакомый взгляд. Будто он репетировал в уме обвинение, которое так и не успел использовать.
- Немедленно, сейчас же иду в партком, - задыхаясь, сказал я.
- Отлично! - Он испугался, я уверен в этом, только виду не подал, лишь угрожающе прищурился. - За друзей в огонь и воду? Похвально! Только с чем ты пойдешь в партком? Сейчас за пьянство из партии выгоняют, с должности снимают, а уж квартира-то... Считай, что Левин дешево отделался. - Он вдруг схватил меня за галстук, рывком втащил в кабинет, резко захлопнул дверь. - На этом деле меня не подловишь, а вот ты... Ты будешь бегать по Москве, высунув язык, искать работу. И не скоро найдешь, ручаюсь. Или же, еще лучше, тебе предложат почетное право возглавить какой-нибудь задрипанный заводик в глуши, вывести его из прорыва. И я тебя в этой глуши закопаю на веки вечные.
И опять это был монолог из старого репертуара, который мы считали навеки похороненным. И я с трудом нашел, что ему ответить.
- Не те времена, Гудимов. Отстал ты от жизни. Сейчас такие фокусы не проходят. И надо быть последним идиотом...
- Не кричи! - Он грудью оттеснил меня в глубь кабинета. Сядь. Давай покурим и разберемся. - Он говорил быстро, без передышки, и вся моя воля уходила на то, чтобы поймать, усвоить смысл его слов. - Левин твой подчиненный, и ты за него цепляешься. Он прекрасный инженер, не спорю, но таких много. Только свистни, из провинции тысячи набегут. А Лидия одна. Мне нужно - понял? - мне, чтобы она получила квартиру.
- Конечно, кто же еще будет шпионить за нами...
Он досадливо поморщился.
- Любишь ты обличительные определения! Да не шпионит она, пойми это. Неужели я бы унизился до вульгарного доносительства! Но сейчас, когда гласность, перестройка, ускорение... Да еще этот призыв мыслить по-новому... Ты представляешь, до чего может додуматься рядовой инженер, не подозревающий, на каких тонких нитях, каких сложных, зачастую личных связям держится управление отраслью? Так ведь додумываются уже. Вспомни, на последнем партсобрании выступил Куторгин из планово-производственного управления: зачем вообще нужно министерство с его огромным штатом, если отрасль фактически неуправляема? Каково? Крикун, демагог, и такому предоставили трибуну...
- Да, но как зал ему аплодировал!
- Вот это и страшно. Сколько у нас еще безответственных работников, готовых рубить сук, на котором сидят! Не понимающих, что перестройка - это не ломка аппарата. Наоборот, при перестройке аппарат надо всемерно укреплять, потому что появляются новые тенденции, которые необходимо вводить в русло единой политики. А когда любому развязывают язык... Вот здесь и нужен человек, который вовремя предупреждает тебя, в какую сторону понесло Иванова, Петрова, Сидорова, чтобы ты мог остановить, поправить их, а то и уволить... Да, и на это придется пойти, не считаясь с рангами. Потому что вся эта игра в перестройку, в ускорение в конце концов кончится провалом, и к нам же прибегут: помогите ввести жизнь в нормальные рамки. И тогда нам - тебе, мне, другим здравомыслящим работникам - придется восстанавливать разрушенное. Так вот, чтобы меньше было разрушений, мне и нужна Лидия. А подобрать такого человека потяжелее, чем десяток толковых инженеров. Ну и приходится с ним расплачиваться...
Он говорил доверительно, будто искал моего сочувствия и не сомневался в нем. Словно я вместе с ним состою в каком-то тайном обществе, для которого наша справедливость и наши законы не дороже бумаги, на которой написаны, и которое в конце концов повернет эти законы в нужную ему сторону. И, как всегда, безошибочно выбрал тональность.
- До чего ты докатился! - только и смог сказать я и понял, что проиграл. Понял это и он.
...Страх! С него я начал осмысливать жизнь. Я родился в пятидесятом и через полгода осиротел. Мои родители, медики, попали под гребенку "врачей-убийц": наши местные чекисты решили не отставать в бдительности от московских коллег. Они арестовали лучших врачей области. Некоторые потом вернулись, моих родителей и многих других посмертно реабилитировали.
Меня воспитала тетка. В ее доме царили бедность и страх. Она боялась всего - соседа, с которым двадцать лет здоровалась на улице, и незнакомого человека, случайно шедшего за ней два квартала, боялась громкого смеха и тихого слова. Особенно она боялась слова. Ее отец и ее муж сгинули в тридцать седьмом, и оба - за недостаточно патриотичные выступления на собраниях: мало восхваляли вождя. С тех пор она почти не раскрывала рта. Если бы было можно, она бы объяснялась жестами, как глухонемые. И этот свой страх она передала мне с первыми каплями молока, которое для меня сцеживали две сердобольные женщины с нашей улицы.