— Понимаете, Анатолий Сергеевич, вот вы говорите: преобразовать, изменить… — тщательно, осторожно подбирая слова, говорил Горт. — А кто, позволительно спросить, будет преобразовывать? Вы? Вы и ваши товарищи?
— Мы… Или не мы, но другие — такие же, как мы…
— Так. Понятно… В связи с этим, должен вам признаться, у меня иногда возникает один вопрос… А среди вас кто, так сказать, впереди, кто лидер? Вы, или ваш этот друг — художник, или экономист, или ещё другой кто-нибудь?
— По-видимому, я… А что? Какое это имеет значение? Не я — так другой…
— Подождите, подождите… Имеет, очень даже имеет… Значит, если я вас правильно понял, у вас тоже, говоря на нынешнем языке, есть свой председатель, свой зампредседателя, свой заворготделом, свой инструктор или, как там его, референт? А когда-нибудь будут и своя уборщица, и свой вахтёр? Так?
— Ну, так… Если других слов вы не знаете — что ж, сгодятся и эти. Дело в конце концов не в словах… А разве может быть по-иному? Вы разве знаете какой-нибудь другой путь?
— Минуточку, прошу вас… Сейчас мы не об этом. Сейчас мы о другом… Значит, если так, то вы, лично вы, Анатолий Сергеевич, играете не только за себя, но и за других тоже? И вас не смущает, что никто вас на это не уполномочивал, никто вас об этом не просил? Вы никогда не задавались вопросом: имеете ли вы право играть не только за себя, но и за других? Имя которым — легион?
— Легион… Если бы — легион… Так, значит, не верите, Александр Иваныч?
— Кому?
— Нам, мне…
— Нет, не верю. Извините меня, но не верю…
— Хорошо, нам вы не верите… А кому вы тогда верите, если так?
— Никому… Никому, кто играет не за себя, а за других… Хотите знать, кому я действительно верю? Тому буддийскому монаху во Вьетнаме, который облил себя керосином и сжёг на площади, на глазах у всех… Только ему, пожалуй, и верю…
— Вот вы, значит, как… — вздохнув, лингвист медленно, согнувшись, приподнялся с кресла, ткнул окурок в пепельницу, придавил его, повертел туда-сюда, потом распрямился во весь свой рост и отошёл к окну. Какое-то время он стоял молча, повернувшись к ним своей сутулой спиной и постукивая пальцами по подоконнику. В комнате установилась гнетущая тишина, было слышно, как тикают часы и как бормочет что-то там своё радио у соседей за стеной…
— Вот вы, значит, как… Выходит, по-вашему, Александр Иваныч, я тоже негодяй? Что ж не договариваете? Так?.. Ну, а теперь моя очередь спрашивать… Что вы знаете про меня? Вы, проживший всю жизнь как у Христа за пазухой? Страус, уткнувший голову в песок?.. А то, что у меня уже в двадцать лет не было зубов — это вам о чём-нибудь говорит? А этот шрам, от ключицы до ключицы — он, по-вашему, откуда взялся? Может, вам показать ещё и отмороженные пальцы на ногах? Или поверите и так?
— Не стоит, Анатолий Сергеевич. Право, не стоит… Поверю и так… Но ведь не об этом сейчас разговор…
— Не об этом? Ах, не об этом… Тогда о чём?
— О том, что каждая действительно крупная перемена — это прежде всего миллион вакантных мест. И, как я понимаю, лучшие места в этом случае уже зарезервированы — для вас и ваших друзей… Ну, а другим как быть? Нам с Татьяной, например?
— Тебе… Тебе, шкура… — пальцы гостя, хрустнув, стиснули на секунду край подоконника. Потом, помедлив, с усилием он оторвался от окна и шагнул к столу. Тяжёлое, из ноздрей, дыхание опалило Горту лицо, и он невольно дёрнул головой: лоб, стиснутые губы и холодные, ещё более бесцветные от бешенства, чем всегда, глаза теперь были прямо перед ним, вернее, сверху, над ним, поскольку он продолжал сидеть. — Тебе мы тоже место найдём… Моли бога, если действительно сжалимся — возьмём вахтёром… И за это-то… И за это-то ещё поползаешь в ногах… Вахтёр… Это ещё будет счастье для тебя, если вахтёр…
Глухо стукнула входная дверь — гость ушёл. Они с Татьяной долго ещё сидели потом друг против друга: она плакала, он молчал. Потом она встала, составила со стола посуду на поднос и ушла на кухню. Было около двенадцати. Понимая, что ему теперь не скоро уснуть, он достал с полки какой-то средневековый роман и погасил большой свет… Больше этих людей у них в доме не было, по крайней мере при нём. Татьяна, надо отдать ей должное, выплакавшись тогда вволю, больше уж ничем не напоминала ему о них, и если он потом что-либо и знал или слышал о её прежних друзьях, то знал не от неё, а по газетам или стороной. Говорили, что кое-кто из них в начале 70-х годов эмигрировал; во всяком случае, разговоры об этих людях и в прессе, и в московских домах вскоре начали стихать и постепенно сошли на нет… Да, бесспорно, интересный был народ. Но… Но, как оказалось, жидковат.
Что же ещё было потом, после того столкновения у них в доме? Многое было… Было и хорошее, было и плохое, было и такое, что он и сейчас не мог бы сказать — благодарить ли за это судьбу или же, наоборот, сетовать на неё… Что такое, например, была та встреча в каталоге, у столика библиографа, той же зимой, чуть было не перевернувшая тогда всю его жизнь?.. А… Даже о таких вещах, касающихся лишь его одного, человек не может ничего с уверенностью сказать… Так как же можно тогда утверждать, что ты знаешь, что лучше, а что хуже для других?..
Что-то он такое нужное искал в тот вечер, статью или комментарий какой-то — неважно, сейчас уже не вспомнишь, всё-таки прошло уже столько лет… Просмотрев и алфавитный, и систематический каталоги и не найдя в них ничего, он решил обратиться к дежурному библиографу — кто знает, может быть, помогут, ведь у них какая-то своя система поисков, и не раз он убеждался, что даже и очень специальные вещи не так уж трудно было найти, если за дело брался знающий эту систему человек. В углу, в конце балюстрады, за отдельным столом, так, что её видно было отовсюду, сидела, склонившись над книгой, женщина в цветастой шали, наброшенной на плечи: лица её он сначала не разобрал, только издали ещё заметил её чёрные волосы, расчёсанные на пробор и собранные в узел на затылке, и большие, чуть притемнённые очки — такие тогда только входили в моду. Подойдя к её столу и постояв немного около него, — она всё ещё не поднимала головы, — он осторожно кашлянул в кулак:
— Здравствуйте…
— Здравствуйте… — оторвавшись от книги, дружелюбно, профессионально благожелательным тоном ответила женщина и подняла на него глаза. — Извините, увлеклась… Я могу быть чем-нибудь полезна вам?
Он похолодел. Сердце застучало, ладони сразу стали мокрыми, что-то сдавило грудь: он хотел схватить воздуха — и не мог…
— Лёля… — наконец выдавил он из себя.
— Саша… Ты… Господи… Не может быть… Неужели… Неужели — ты?!
И всё — будто и не было этих четырнадцати, да нет, уже четырнадцати с лишним лет…
Сколько же им было тогда, когда они расстались? Двадцать два. Значит, теперь ей как минимум тридцать шесть. Но как же она сумела так сохранить себя? Те же волосы, те же длинные стройные ноги… И ни морщинки на лице, когда она снимает очки… Или это всё чудеса косметики? Раньше, помнится, она не подводила так явно глаза… Но и это ей идёт — синий тон, синие глаза… Губы, как всегда, полуоткрытые, родинка слева на подбородке, улыбка такая же, как тогда… Бог ты мой, и та же серебряная побрякушка на груди — неужели и это ещё с тех времён?.. Лёля, Лёля, где же ты была все эти годы? И почему всё было без тебя? Или и не было ничего без тебя, и это всё был только сон, длинный, мутный сон, а теперь я проснулся, и всё опять, как было тогда, и ты опять здесь?
Она куда-то сбегала — видимо, отпросилась, он сдал книги, и через пять минут они были уже на Моховой. Было около восьми, шёл снег, у стоянки такси чернела очередь — нет, ждать они не могли. Автобус? К чёрту автобус — автобус тоже был сегодня не для них… Молча, быстро, скользя и прижимаясь друг к другу на плохо вычищенных, бугристых от наледи местах тротуара и мостовой, они перебежали на другую сторону улицы — аптека на углу, помнится, тогда ещё была, обогнули Александровский сад, прошли из конца в конец Большой Каменный мост — навстречу ветру, уткнувшись носами в воротники пальто и не поднимая головы, потом свернули на безлюдную Кадашевскую набережную — быстрей, быстрей, только осторожно, здесь очень скользко, чёрт, хоть бы посыпали песком, потом в Лаврушинский, потом налево, уже задыхаясь, ещё одним переулком на Ордынку — и вот он, её дом, флигель, садик перед ним в снегу, дорожка вокруг, скамейки, сугробы в человеческий рост… Какой же он, оказывается, маленький, этот садик, а казался когда-то таким пустынным, большим… Вот и подъезд, так же плохо освещённый, как и тогда, и широкая, в два пролёта лестница на второй этаж, и та же дверь, обитая чёрной кожей, и таблички около неё… А в коридоре уже не одна лампочка — три, и не голые, а под стеклянными колпаками, и никакой рухляди по стенам уже нет, только чей-то огромный сундук как стоял тогда в передней, так и стоит… И белый рояль в комнате с поблескивающими в полутьме подсвечниками на нём, и длинные кисейные занавески, и фотографии пятнами на стене, и овальный, под скатертью, стол, и всё тот же фонарь за окном… Не надо, Лёля, не зажигай свет, здесь так хорошо, дай мне вспомнить, дай мне постоять в темноте… Мне только провести ладонью по твоим волосам, почувствовать холод твоей щеки, мне так немного надо, если бы только знала… Если бы я сам это знал тогда, когда можно ещё было всё спасти…