— Расслабьтесь, Мартин.
Я с недоверием поглядываю на доктора, уже облачившегося в домашнюю шерстяную рубаху и холщовые брюки. Не верю я в бескорыстие: люди помогают только тем, от кого им что-то нужно. Я полистал в поезде его книгу «Кем я должен быть». Он хочет разобраться в моем случае как ученый, извлечь пользу для своей диссертации. Он пригласил меня только для того, чтобы проиллюстрировать очередную книгу, в которой я буду обозначен инициалом. И тут мне отказано в праве быть собой.
— Ладно, я ухожу. — Бернадетта, стоя в дверях кухни, снимает передник. — Следите, чтобы жаркое не подгорело: я поставила духовку на «два». Да не забудьте достать сыр и перемешать салат.
Две минуты спустя тарахтенье мопеда заглушает треск дров в камине. Доктор Фарж осторожно укладывает на подставку дубовое полено, поправляет решетку и уходит в кухню. Я слышу, как хлопает дверца холодильника, звякают бокалы, сыплются в тарелку орешки. Большая черная собака бесшумно входит в комнату и, наступив лапой мне на ногу, испытующе смотрит в глаза. Я говорю «Привет», псина не двигается. Протягиваю руку, чтобы ее погладить, — она пятится и ложится у пианино, не сводя с меня глаз.
— Его зовут Трой, это босерон, — говорит доктор, входя с подносом.
— Очень славный.
— Никогда не лает — бросается и вцепляется в горло. Не вполне в моем духе, но это подарок Бернадетты. Последний из помета. Отказаться было неудобно… Теперь воры обходят мой дом стороной. Почтальон тоже.
Он наклоняет бутылку, открывает ее, вращая горлышко вокруг пробки. С маниакальной точностью наполняет два бокала, следя за оседающей пеной и доливая до одинакового уровня. Потом садится на диван напротив меня, расслабленно откидывается на бархатные подушки, осушает свой бокал и наклоняется вперед, опершись локтями о колени.
— Ну что ж. Теперь, вне стен больницы, я могу в частном порядке сказать вам все, о чем умолчал. Конечно, если вы этого хотите.
Я выражаю согласие неопределенным жестом.
— Что-то в вас изменилось за сегодняшний день? Я хочу сказать: вы действительно по-прежнему считаете себя Мартином Харрисом?
— Да. И глютамат здесь совершенно ни при чем.
— У вас появились новые доказательства?
— Скоро будут.
Над домом пролетает самолет — так низко, что комната наполняется пронзительным свистом реактивного двигателя. Доктор ждет, поджав губы, пока вновь воцарится тишина, и смотрит на часы.
— У вас сейчас пятнадцать тридцать. Если хотите кому-нибудь позвонить, прошу вас, не стесняйтесь.
— Я обратился к детективу, который свяжется с моим окружением.
Он только руками разводит: воля ваша. Я-то думал, он будет настаивать. Лица, имена, телефонные номера проносятся в моей голове. Мой ассистент Родни, декан моего факультета, миссис Фоулетт, которая убирается в доме, Брауны, вечно зазывающие нас поужинать… Нет, мне не хочется звонить знакомым. Сам не знаю, чего тут больше — неловкости или страха. Конечно, мне претит обращаться за помощью к карьеристу, метящему на мое жалованье, к старому резонеру, который давит на меня, уговаривая не втягивать университет в борьбу против трансгенов, к несговорчивой бабенке, которая распоряжается как у себя дома — только потому, что она одна умеет обращаться с сигнализацией, или к соседям, которых я вечно умоляю не подрезать столетнюю катальпу в их саду. Все так, но есть и кое-что другое: боязнь нарваться на такую же реакцию, как у Лиз. Ничего подобного случиться не может, я точно знаю, но это сильнее меня. И как бы то ни было, по телефону мой голос легко перепутать с голосом самозванца: если меня и узнают, это не доказательство. Нет, лучше пусть детективы покажут мое фото.
Над нами опять пролетает самолет, завывая еще оглушительнее первого. Жером Фарж резким движением протягивает руку к пульту дистанционного управления, тычет им куда-то в сторону лестницы. Комнату наполняет голос оперного певца — вокализ на фоне вибрации. Доктор выключает музыку через минуту.
— Извините, — вздыхает он. — В июле открыли новый воздушный коридор, прямо надо мной; с тех пор я каждый вечер считаю аэробусы. И врубаю Вагнера с Паваротти, пытаясь их заглушить… С Шопеном покончено. Слабоват он против реактивных двигателей.
Второй раз во враче проглядывает человек. Мальчишеское удовольствие от гоночной машины и эта упрямая ностальгия, наложившая вето на пианино.
— Вы играете? — спрашивает он, перехватив мой взгляд, устремленный на «Плейель». Я в ответ поджимаю губы: понимайте как хотите — может, не умею, а может, скромничаю. Я не помню себя за инструментом, однако ощущаю покалывание и какую-то нетерпеливую дрожь в пальцах, которые сами тянутся к клавишам.
— Прошу вас, — приглашает он. — Играла моя жена, но я продолжаю его настраивать.
Я сажусь на табурет, заинтригованный этой внутренней тягой, не находя соответствующего ей воспоминания или пробела. Откидываю скатерть, кладу здоровую руку на клавиатуру. Жду. Жду рефлекса, автоматизма, но, не дождавшись, просто даю пальцам пробежаться по клавишам. При первых аккордах мелодии закрываю пианино.
— Вы не забыли, — говорит доктор с ноткой восхищения в голосе.
— Нет, забыл.
Я возвращаюсь на свое место у камина. Он спрашивает, что я играл — Гершвина? Понятия не имею. Отвечаю «Не помню», чтобы оставил меня в покое. А он и не настаивает. Тупо глядя в огонь, я тщетно перебираю в памяти гринвичский дом, флигель, в котором появился на свет, тетину квартиру в Бруклине, студенческое общежитие в Йеле… Нет ни намека на пианино, и нигде я не вижу себя разучивающим сольфеджио или играющим гаммы. Этого нет в моем прошлом. Это не мое воспоминание. И все же играть я умею.
Доктор наполняет опустевшие бокалы, протягивает мне тарелку с жареным арахисом, вновь ставит ее себе на колени. Заметил ли он мое замешательство? Не знаю.
— Вы верите в реинкарнацию, доктор?
— То есть? Вы имеете в виду теорию о прошлых жизнях? О том, что все младенцы, появляющиеся на свет, уже когда-то жили? И что, если жить неправедно, в следующий раз родишься несчастным, бедным и больным? Нет. Это самовнушение и только.
— Две трети планеты верят.
— Две трети планеты голодают — это же не оправдывает голод. Но если вы задаете этот вопрос в связи с вашей комой, я не буду так категоричен.
Холодок пробегает у меня по спине.
— Почему?
— Я расскажу вам один случай, по которому со мной консультировались, — еще более странный, чем ваш. В прошлом году одна молодая женщина из Де-Севра участвовала со своими друзьями в спиритическом сеансе — так, забавы ради. Усевшись вокруг стола, они крутили стакан, и души умерших будто бы отвечали на их вопросы. Да, нет, банальности, нестыковки… По окончании сеанса включили свет, погасили свечу… У молодой женщины был какой-то странный вид. Ее спросили, что с ней, — она ответила по-испански. Первым удивился ее муж: он понятия не имел, что она знает этот язык. Но вот представьте, ее продолжают расспрашивать, и на все вопросы она отвечает по-испански. Никто из друзей испанским не владеет, ее просят прекратить комедию — бесполезно. Она как будто разучилась говорить по-французски. Шутка перестает быть смешной, атмосфера накаляется, друзья уходят, муж ложится спать рассерженный. Наутро, выйдя к завтраку, он обнаруживает, что жена играет с детьми, обращаясь к ним по-испански. Тут муж пугается не на шутку; он зовет консьержку-испанку, и та переводит ему слова жены: она говорит, что ее зовут Росита Лопес, она умерла неделю назад в Барселоне, ей не хотелось покидать этот мир, и она счастлива в новой семье. Вызвали врача, тот поставил диагноз: раздвоение личности. Но самое любопытное: удалось выяснить, что некая Росита Лопес действительно скончалась в Барселоне за неделю до сеанса.
Он отправляет в рот горсть орешков.
— Ее показали десятку специалистов, в том числе мне. Мы констатировали перемену языка, но с медицинской точки зрения не обнаружили никаких симптомов шизофрении, никакой амбивалентности мышления, ни одного из синдромов, сопровождающих раздвоение личности. Больная абсолютно вменяема и адекватна, настроение у нее ровное, чувства неизменны: она обожает своих детей, любит и хочет мужа, который отбивается как может от домогательств незнакомки, вдруг оказавшейся его спутницей… Наконец, не выдержав, он обратился к колдуну, и тот молитвами и обрядами сумел-таки изгнать вселившуюся в его жену душу. Молодая женщина снова стала собой, с одной лишь разницей: она по-прежнему говорила по-испански. Проникновение было столь глубоким, что затронуло языковую зону в левом полушарии мозга. Бедняжке пришлось заново учиться родному французскому.