Глухой рокот очередного самолета окутывает нас, огоньки на крыльях мигают сквозь крону ивы, скрываются за соломенной крышей.

— Раньше, — вздыхает доктор, — здесь была абсолютная тишина. Как в святилище. Я наслаждался полным отсутствием звуков, смаковал его, как смакуют коньяк, грея рюмку в ладони. Больше этому не бывать.

Его печаль трогает меня и как-то смягчает. Впервые я не чувствую себя условно освобожденным, поднадзорным. Собака поднимается и трусит в свою конуру. Мне хочется как-то утешить доктора.

— Во всяком случае, сад у вас в прекрасном состоянии.

— Для кого? И надолго ли? Мой сын преподает на Таити, после моей смерти он продаст этот дом… Мой дух будет наведываться к чете идиотов, которые давным-давно нацелились на это гнездышко, — добавляет он, показывая на соседний домик за дубами. — Знаете, из тех, что прирастают год от года, образцовая семейка, плодятся как кролики и собираются вместе на уикенд. Зимой используют для сгребания листьев агрегат с мотором вместо грабель, а в остальное время подстригают свои восемьсот квадратных метров газона трактором-косилкой. Здесь они выкорчуют деревья, а альпийскую горку подорвут динамитом, чтобы все было ровненько. Их идеал сада — поле для гольфа.

Низко опустив голову, он направляется к дому. Я иду следом.

— Вы есть хотите? — спрашивает он в кухне, с тоской глядя на пустую сковородку на плите.

— Нет. Орешков вполне достаточно.

— У меня есть еще соленые крендельки. И маслины.

Он берет с буфета бутылку бургундского, штопор, и мы возвращаемся к мягким подушкам у камина.

— Пока со мной была моя жена, здесь жилось как в раю. По крайней мере, я не обращал внимания на мелкие неудобства. Как оно вам? — осведомляется он, видя, что я пригубил вино.

— Отличное, — отвечаю я, чтобы не расстроить его еще сильнее.

— Я пять лет живу под наблюдением врачей — у меня рак. Честно говоря, подустал от этого сосуществования, но хочется надеяться, я еще нужен слишком многим пациентам, чтобы опустить руки. Я добился определенных успехов, выпустил книги, какие хотел, прожил тридцать лет с женщиной, которая была счастлива со мной, — жаловаться мне не на что. Я приканчиваю запасы бургундского и дров. У меня еще осталось тридцать шесть бутылок «Нюи-Сен-Жорж» семидесятого года и две трети дуба, который умер в один год с моей женой. Он уже достаточно высох для камина, а вот вино подкисает. Нет?

Я киваю.

— Я давно это подозревал, по цвету. У меня-то отшибло вкус с тех пор, как я один. Психосоматическая агезия…[5] Единственный случай за всю мою карьеру — я сам. Мне осталось только радовать глаза. Цвет и память…

Потрескивание дров растворяется в рокоте реактивных двигателей, который удаляется и стихает, заглушаемый новым, еще более близким ревом.

— Мартин.

— Да?

— Идите ложитесь, если устали.

Я выпрямляюсь. Голова мутная, во рту привкус дыма.

— Я что, спал? Долго?

— Три аэробуса. Я успел подбросить полено и налить себе вина.

— Извините…

— Не извиняйтесь. Я знаю, что своими разговорами могу усыпить кого угодно, наверно, это во многом определило выбор профессии.

Вино покачивается перед его глазами в свете пламени. Помолчав, он добавляет:

— У вас информативный сон.

— Я что-то говорил?

— Звали. Три раза.

— Лиз?

— Вы не хотите поговорить о ней?

Я потягиваюсь, допиваю вино, отправляю в рот несколько маслин.

— К чему? Я теперь уж и не знаю, кто моя жена. Не знаю даже, с каких пор она заодно с теми.

— Я не верю в мифический заговор против вас. Вернемся лучше к вашему околосмертному опыту, если не возражаете.

— В него вы тоже не верите.

— Мы с вами были в больнице. Не выказывай я скептицизма, моему отделению давно урезали бы кредиты.

Он встает, чтобы поправить полено, скатившееся с подставки. Кладет щипцы на место, оборачивается. Стоит, прислонившись спиной к камину, и внимательно смотрит на меня; закуривает, протягивает пачку. Я отказываюсь: не курю, бросил.

— Давно?

— Лиз бросила, пришлось и мне.

Мне вспоминается, как мы, бывало, курили одну сигару на двоих в начале нашей любви, передавая ее друг другу через каждые две-три затяжки, за столиком в ресторане, отгороженные от всех дымовой завесой, с удовольствием шокируя окружающих и создавая иллюзию уединения…

Доктор садится.

— В июне прошлого года одна пациентка вышла из комы «Глазго-4», как вы, но с полной потерей памяти. На все мои вопросы она отвечала одно: «Дырявая кроссовка на карнизе». И показывала на потолок. Она так долго это повторяла, что в конце концов я попросил проверить. И действительно двумя этажами выше обнаружили соответствующую описанию кроссовку, причем лежала она так, что ее нельзя было увидеть ни из окон больницы, ни с земли, ни с крыши, а только забравшись на приставную лестницу с фасада. Или пролетая над улицей…

Я забываю дышать. Как будто с каждой его фразой с моей груди снимают тяжесть. Волна легкости скользит по затылку вниз.

— Когда вам показалось, что вы расстаетесь со своим телом, в каком эмоциональном состоянии вы были?

Я закрываю глаза, припоминая тогдашние ощущения.

— Страшно мне не было. Помню удивление и одновременно чувство, будто так и надо. Но, кажется, все произошло так быстро…

— О чем вы думали?

— О Лиз. Я хотел дать ей знать о том, что со мной случилось.

— Вы имеете в виду аварию или смерть?

— Аварию. Мертвым я себя ни в какой момент не чувствовал.

— Вы видели себя рядом с ней?

— Кажется, да. Потом был туннель, яркий свет и мой отец, он сказал мне…

— Оставьте туннель. Меня интересует Лиз. Вы были дома, в вашей комнате?

— Не знаю. Когда я пытаюсь вспомнить, где это было, мне почему-то видится другая картина. Мы с ней на улице, на Манхэттене, стоим, обнявшись, и целуемся. Я вижу нас сверху, как будто лечу…

— Вот как? Вы видите ваше тело живым в какой-то момент прошлого…

— Возможно. Но я не помню, чтобы мы с Лиз целовались в этом месте.

— Где это?

— На углу 42-й улицы и Шестой авеню, под экраном, показывающим сумму государственного долга на сегодняшний день и его долю, приходящуюся на каждую американскую семью…

— И какова же она?

— Шестьдесят шесть тысяч двести девять долларов, — машинально отвечаю я.

— У вас и правда потрясающая память.

Я открываю глаза.

— Только на такие бесполезные подробности. Но этого поцелуя наяву я не помню.

— Это символическая картина.

— Она мне все время снится.

— А цифра не меняется?

— Никогда. И угол зрения один и тот же.

— То есть повторяющийся сон всегда идентичен.

— Нет. Сейчас, когда я уснул… Мне снилась та же сцена, только Лиз отстранилась, и я увидел свое лицо. Это было чужое лицо, это был не я.

— Логично: ваш сон воспроизводит ситуацию, которую вы переживаете в настоящий момент.

— Но это был и не самозванец! Я не знаю, никогда не видел этого человека…

Доктор вздыхает, откидывается назад, закидывает ногу за ногу.

— Мне все-таки кажется, что суть вашей проблемы — ревность.

— Да я никогда в жизни не ревновал! До аварии мне даже в голову не приходило, что у Лиз мог быть кто-то другой. И для меня это вовсе не было бы трагедией, наоборот!

Он жестом просит не перебивать его.

— Вы пребываете в глубокой коме. Кора головного мозга испускает биотоки независимо от внешних факторов. Это ясно? Ваше отдельно существующее сознание — назовем его вашим «астральным телом» — перемещается в комнату Лиз, и вы застаете ее, допустим, в постели с другим мужчиной. Ситуация совершенно для вас невыносимая, что бы вы ни говорили, — невыносимая до такой степени, что во сне вы подменяете ее картинкой-экраном простого поцелуя с незнакомцем на улице. Но в тот момент в комнате эффект двойного потрясения — ревность и нежелание умирать — таков, что ваше «астральное тело» вселяется в любовника. Нечто подобное мы наблюдали в случае Роситы Лопес. С той лишь разницей, что в дальнейшем срабатывают жизненные силы — возможно, это связано с вашим нежеланием уступать место, возможно, нет, — и вы выходите из комы в ясном рассудке. Но отпечаток вашей личности остается в памяти любовника, в которую вы вторглись. Вот откуда и эта раздвоенность сознания, и два Мартина Харриса, оба, насколько я понял, искренне убежденные в своей подлинности.

вернуться

5

Потеря вкусового ощущения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: