— Мы только пользуемся этими вещами, а принадлежат они не нам. Они принадлежат вечности. Мы когда-нибудь уйдем, а они останутся.
Леконт занимался дорогими и редкими изданиями, но основной его специальностью были гравюры, и познакомился я с ним и с некоторыми его коллегами лишь на второй год своего пребывания в Париже, когда меня охватила самая сильная и самая разорительная из страстей — страсть к графике.
Эта страсть вынуждала меня кружить главным образом по Латинскому кварталу, потому что это квартал не только шумных студенческих компаний, но и прекрасных гравюр. У меня к тому времени уже почти выветрилось из памяти, что это также квартал моих детских воспоминаний. На улице Эколь с точки зрения моего нового увлечения не было ничего примечательного. Я редко забредал туда и всегда — мимоходом.
Впервые я отправился туда с единственной целью побродить по старым местам, когда умер мой отец. Я вернулся тогда из Софии после похорон отца в том особом состоянии, когда кажется, что твоя жизнь вдруг разом опустела и заглохла, потому что не стало человека, который наполовину заполнял ее. До той минуты я и не сознавал, что моя жизнь наполовину заполнена им. Жили мы врозь, при встрече больше молчали, чем говорили, а письма, которыми мы обменивались, были самыми обычными, не содержали ничего, что могло бы послужить заветом грядущим поколениям. Но и тогда, когда мы молчали, сидя рядом, и когда находились далеко друг от друга, я знал, что он есть, он живет, что он думает обо мне, как и я думаю о нем, стараясь представить себе, что сказал бы он по тому или иному поводу, как бы оценил вон ту книгу или как отмахнулся бы в ответ на клевету или какую-нибудь житейскую неприятность.
А теперь его нет. Обоих родителей уже нет, и поэтому я инстинктивно, неосознанно отправился к тем местам, по которым мы, бывало, ходили втроем — молчаливый, скованный отец, оживленная, разговорчивая мама, а между ними, поближе к маме, я — иду и думаю, не потащат ли меня опять на очередную выставку.
Улица Эколь почти не изменилась. В этом городе некоторые уголки не меняются на протяжении десятилетий. И дом, где мы жили когда-то, все еще стоял на месте — в отличие от страшного сгоревшего здания, которое, естественно, давно было снесено. И тот магазинчик, где продавали теософскую литературу, чуть дальше по улице — отец частенько заходил туда — тоже был на месте, хоть у него осталась только одна узенькая витрина: видно, людей теперь не слишком волновал вопрос о бессмертии души. И даже худая бронзовая старуха все еще стояла тут — «Это не старуха, это Данте». Не было только отца и мамы.
Стояло солнечное воскресное утро. Я шел не торопясь по набережной к собору Парижской богоматери, рассматривая дорогой книжные развалы — в воскресенье магазины посолиднее закрыты. И, шагая так, без определенной цели, вдруг заметил на другой стороне улицы открытую лавку, перед которой, как всегда в этих местах, толпились туристы. Я пересек улицу и заглянул в помещение. За стойками, на которых лежали толстые папки, покупатели перебирали репродукции, а выше, на стене, висел стеллаж с дорогими изданиями, которые и заставили меня переступить порог.
— Вы ищете гравюры? Они уже все извлечены, — с любезной улыбкой предупредил меня хозяин, немолодой человек с седыми усами, заметив, что я листаю книги.
— Жаль… — обронил я и собрался уходить.
— Но если вас интересует графика, она представлена у нас в изобилии, — продолжал хозяин, широким жестом указав в глубь лавки, где на невысоких полках лежало несколько десятков толстых папок.
— Каких авторов?
— Всех, какие есть, по алфавиту, — снова улыбнулся он.
— Современные или постарше?
— Всякие. От Дюрера до Пикассо.
Казалось, он добродушно подтрунивал над моим невежеством, а я думал о том, как бы поскорее выбраться отсюда, потому что ни Дюрер, ни Пикассо не были мне по карману. И, возможно, сумей я тогда сразу выбраться, это спасло или хоть на время уберегло бы меня от нависшей опасности. А я вместо того, чтобы откланяться, спросил наугад:
— Есть у вас литографии Домье?
— Разумеется. Прошу!
Хозяин предложил мне стул между тощей скандинавкой и пожилым англичанином в котелке и полосатых брюках, раскрыл пюпитр, водрузил на него толстенную папку и развязал тесемки, должно быть, и не подозревая, что этим будничным жестом набрасывает петлю на мою бедную шею.
— Извольте!
По сей день помню первую литографию, представшую моему изумленному взору: «Этого можно отпустить, он уже не опасен». За первым листом следовало множество других, причем все оригиналы, несомненные оригиналы, а я-то раньше считал, что такое можно найти лишь в музеях или в собраниях любителей-миллионеров. Все литографии были тщательно вставлены в белые паспарту, в правом углу проставлены цены — не слишком низкие для моих возможностей, но для подлинников Домье они показались мне просто ничтожными.
Следует пояснить, что в разгар холодной войны людей одолевал страх, что она может в любой момент превратиться из холодной в горячую, и в торговле книгой и графикой наступил застой, крайне невыгодный для торговцев, но зато благоприятный для таких небогатых покупателей, как я.
Выбрав одну литографию — ту самую, что лежала в папке сверху, я протянул ее хозяину.
— У нас имеются и другие работы Домье, — предложил он.
— Прекрасно, на днях загляну снова, — сказал я и поспешил удалиться, поскольку покупкой исчерпал всю свою наличность.
Я шел по залитой солнцем набережной, исполненный трепетного уважения к творчеству Домье и отчасти к себе, ибо держал в руках один из его шедевров. Но когда я сел в автобус, опьянение немного схлынуло, и я вспомнил, что обещал жене и дочери повести их в кино и ресторан, а предназначенной для этого суммы в кармане больше нет. Я решил зайти в посольство и перехватить деньжат у одного сотрудника, но испытывал уже не опьянение, а стыд оттого, что начисто забыл о своих близких. Воскресные прогулки были для моей дочери единственным праздником, и мы обычно долго ходили по улицам, выбирая подходящий ресторан. Я говорил: «Зайдем подкрепимся», жена возражала: «Что ты, здесь слишком дорого», а дочка, с трудом преодолевая смущение, еле слышно произносила: «Мама, я бы что-нибудь съела…»
Сотрудник выручил меня, дневная прогулка, обед в ресторане и прочие удовольствия состоялись, в кино показывали какой-то плоский фильм, но я был почти так же счастлив, как дочка, — не от фильма, конечно, а от сознания, что дома меня ожидает шедевр, который вполне мог бы занять место в собрании самого взыскательного коллекционера.
А назавтра, с утра пораньше, я отправился к моему приятелю-кассиру с предложением, которое стало уже традиционным:
— Георгий, а что, если мы заключим с тобой небольшую сделку?
— Знаю, знаю: ты мне — расписку, я тебе — деньги, — проворчал Георгий без особого подъема, так как начальство не разрешало никаких авансов.
После чего он вздохнул и, как всегда, отпер кассу.
Покончив со служебными делами, я — не тратя времени на обед — опять помчался в тот магазинчик на набережной, где купил накануне гравюру Домье. Набережная называлась Сен-Мишель, хозяина звали месье Мишель, и два взрослых сына, помогавшие ему вести дела, с полным основанием утверждали, что их фирма запоминается легче всех остальных: месье Мишель с набережной Сен-Мишель.
Отец и сыновья отличались любезностью, и это была не обычная внешняя любезность, а природное добродушие, которым я воспользовался в тот же день, так как продолжал рассматривать папки с гравюрами даже после того, как магазин был давно закрыт. Каждый из них поочередно поднимался наверх поужинать, а затем возвращался, потому что следовало подготовить к продаже новые поступления.
— Вам уже больше не будет интересно у нас, — сказал Мишель-старший, когда я наконец собрался уходить. — Вы сегодня успели все посмотреть.