Нет, такие истории имеют известное значение для социолога или психиатра, но для писателя они, на мой взгляд, не интересны. Будет ли месье Билл сидеть за решеткой или же стоять за стойкой бара, для человечества это не играет никакой роли. Если в этой истории заключена драма, то она касается той несчастной, которую он убил. Но и это еще не сама драма, это эпилог драмы или, вернее сказать, — катастрофа.
Между нами говоря, драма — пусть не такая уж роковая — происходила во мне и все по той же причине: я все больше отдалялся от задуманной книги, хотя еще и не признавал себя побежденным. Я продолжал вести записи, но теперь это бывало от случая к случаю; продолжал всюду совать нос, любопытствовать, но теперь уже всегда с горьким сознанием, что я увеличиваю лишь коллекцию впечатлений, а не число страниц моей иллюзорной книги.
И вот так, разыскивая интересное, я знакомился — специально его не разыскивая — с тем, другим, обыденным, прозаическим Парижем, который и есть настоящий Париж, но Париж не туристов, а парижан — безымянные улицы, ряды закопченных безликих строений, лабиринты метрополитена, обывательское существование между кабаком и лавкой бакалейщика, узкий будничный мирок, замкнутый двумя полюсами — жилищем и местом работы.
И хотя я давным-давно бросил думать о книге, все это — и банальное, и интересное — продолжало накапливаться во мне, я не мог помешать ему расти, заваливать меня, неотступно сопровождать, заполнять мои мысли. Смотреть, запоминать, беседовать про себя — это превратилось у меня в привычку, избавиться от которой было так же трудно, как от курения.
Я не решусь поставить знак равенства между этой привычкой и тем благородным делом, которое называется «изучением жизненного материала». Мои поиски не имели определенной цели, и, значит, я не «изучал», значит, грубо говоря, я попросту терял время. Но на сей счет у каждого свое мнение, и я об этом потерянном времени не жалею. Я даже думаю, что собирать впечатления только в предварительно намеченном направлении и только с определенной целью — это значит собирать по расписанию, по рабочему графику, так и подмывает сказать — по расчету. Возможно, есть писатели, которые умеют быть писателями от восьми до двенадцати и с двух до шести, в остальное же время освобождают свой мозг для отдыха, семьи и общественной деятельности. Что касается меня, я, как это ни стыдно, даже на самых серьезных совещаниях, бывает, ловлю себя на том, что не слушаю докладчика, а украдкой изучаю чье-то лицо, или, когда кто-нибудь из друзей поверяет мне свои заботы, я думаю о следующем пассаже заложенной в машинку рукописи; когда же наконец сажусь за эту рукопись, то думаю о друге, который только что ушел, и говорю себе, что это ни на что не похоже: к тебе приходит живой человек со своими реальными заботами, а ты в это время мысленно ведешь разговор с воображаемыми людьми по поводу воображаемых проблем. В общем — полная неразбериха.
Но эта неразбериха — в тебе самом и вокруг тебя — никогда не превратится в порядок, и причина многих наших разочарований и срывов именно в неосуществимом стремлении аккуратно, педантично расставить все по полочкам, вообще раз навсегда положить конец всем и всяческим противоречиям, хотя жизнь, как мы сами установили, состоит в постоянном возникновении противоречий, их разрешении и новом возникновении.
Я начал ощущать эту неразбериху, хоть и смутно, еще в детстве. Как я уже говорил, мы жили тогда на Регентской, в первом этаже высокого — целых четыре этажа! — дома, который одиноко торчал над соседними одно— и двухэтажными постройками, повернувшись своим неприглядным коричневато-серым фасадом к довольно неприглядному пейзажу: огромному, обнесенному колючей проволокой плацу артиллерийских казарм, где новобранцы закалялись в тяготах индивидуального обучения.
Позади дома был широкий двор, совершенно запущенный и все-таки более привлекательный, чем пустынный казарменный плац, благодаря кронам дюжины плодовых деревьев, которые кто-то догадался тут посадить. А за двором простирался второй плац — он принадлежал полицейской школе, где упражнения состояли главным образом в прыжках через препятствия и рукопашном бое.
В этом милитаристском окружении наш дом влачил потихоньку свое мирное существование. Однако и это мирное существование было полно противоречий, нелепостей, а часто и конфликтов, которые — при всей моей детской доверчивости — рождали во мне подозрение, что установленный взрослыми порядок — это всего лишь неразбериха, воспринимаемая как неизбежность и узаконенная привычкой.
Владелец дома был человеком предприимчивым, из тех, кто берется за множество разных дел, но ни одно не доводит толком до конца. Основное место среди различных его начинаний занимала — если не считать издания французских учебников — торговля солениями. Соления заготавливал он сам, учебники составлял тоже сам. Вообще он принадлежал к числу людей, которые все делают сами, презирая принцип разделения труда. Вероятно, поэтому спрос на его соленые огурчики был так же невелик, как и на его французские грамматики.
На одном этаже с нами жил Коста Петканов, человек устрашающе крупного сложения, но с нежнейшей душой. Этот одаренный певец села явно подпал под влияние городского фольклора. Он любил играть на скрипке, выглядевшей в его могучих руках такой беззащитно-хрупкой, что, казалось, она вот-вот затрещит и разлетится в щепки. Но раздавался не треск, а звуки новомодной песенки:
На последнем этаже дома жил фотограф по фамилии Кацев. Он старался поддержать свою коммерцию с помощью смертельного врага фотографии — живописи: изготавливал открытки с репродукциями картин. А поскольку ни одно производство не обходится без брака, мы частенько находили в мусорном ящике испорченные экземпляры репродукций, которые вводили нас в неведомый мир Прекрасного. Некоторые картины имели поэтические названия вроде: «Полюбил меня, мама, злой дракон», но у нас больше успеха имел «Первый грех», поскольку на этой открытке была изображена кающаяся обнаженная женщина и поскольку мы входили в тот возраст, когда обнаженная женщина значительно интереснее любых драконов.
Потом Кацев куда-то переехал, и его квартиру занял Никола Мавродинов. К нашему разочарованию, Мавродинов хоть и поселился в квартире фотографа, никаких снимков не делал. Мой отец сказал, что новый жилец — археолог по профессии, и даже растолковал нам, что такое археология. Но когда я слушал беседы, которые вели Мавродинов со Стариком, мне казалось, что археология — это литература, и больше ничего, потому что говорили они главным образом о романах, упоминая имена писателей, которые я слышал впервые, — Джойс, Лоуренс, Фолкнер… Говорил, собственно, Мавродинов, а отец лишь время от времени ронял «неужели» или «интересно», что далеко не всегда означало, что ему действительно интересно.
Тем временем супруга нашего домохозяина, очень славная женщина, попала под трамвай, что сильно пошатнуло во мне веру в максимы моей бабушки, которая утверждала, будто господь бог помогает хорошим людям, а карает только плохих. Сын домовладельца, женатый на одной кроткой немочке, неожиданно бросил жену с грудным младенцем на руках. В квартале по этому поводу разгорелись жаркие споры. Одни говорили: «Как только совести хватило», на что другие возражали: «А ты попробуй поживи с немкой, я на тебя погляжу». Дочь домовладельца вела себя приличнее, играла на рояле, брала уроки французского, и вообще ее готовили в высшее общество, но год спустя она самым неожиданным образом сбежала и обвенчалась с каким-то парикмахером.
Вообще неразбериха особенно часто возникала на любовной почве, в чем меня окончательно убедил случай с зубным техником, который работал в квартире над нами. Этот молодой человек недурно зарабатывал и часто брал меня с собой в кино, но кинематографу не удавалось рассеять его печаль, ибо он страдал от неразделенной любви. Нет, он не был обделен любовью — он пользовался большим успехом среди служанок нашего квартала, но ведь всегда презираешь то, что имеешь, и мечтаешь о том, чего лишен. Поэтому зубной техник был влюблен по уши в одну высокородную вдову с соседней улицы, которая ходила в манто и туфлях на высоких каблуках и вообще была существом совсем иного мира. Положение казалось совершенно безнадежным, но зубной техник, видимо, родился в сорочке; как-то утром, по дороге в школу, я встретил его на этой самой соседней улице, и он похвалился, что только что вышел из спальни вдовы и что вообще мечта его сбылась. А через несколько дней он вдруг начал поносить предмет своей мечты, обзывать ее всяческими словами, а на мои расспросы отвечал: «Что тебе говорить, ты еще мал, не смыслишь в этих делах, но когда боготворишь женщину, а она награждает тебя такой болезнью…»