Крепкий, седой, в неизменной блузе и поярковой шляпе, пристукивая палкой, он в Колмово наведывался не ради д-ра Усольцева, а ради Глеба Ивановича, и меня это, правду сказать, не радовало.
Доминирующей чертой его характера была суровость; угрюмая требовательная суровость. От него исходил колючий холод: «Виноват ты, сукин сын, перед русским народом, и нет тебе, шельма, амнистии». Вот это-то меня и не радовало, каменная десница Тютчева угрожала, на мой взгляд, душевному равновесию Глеба Ивановича.
Попробую объяснить с точки зрения Глеб-гвардейца.
Великаны – Достоевский, Толстой, – страдая, судили и осуждали. Наш Глебушка отродясь ходил в осужденных. Он пребывал в покаянии не перед народом вообще, нет, вот перед этим, то есть каждым.
Великаны, томимые дисгармонией жизни, обретали гармонию в своих творениях. Нашего Глебушку, чернорабочего, язвили ожоги третьей степени.
Великанов и двести лет спустя читать станут. Нашего Глебушку и теперь уже призабывают. Оттого он еще роднее. Он нам современник, мы вместе минемся, оттого и чувство особое, крестами поменялись.
Есть, наверное, высокое и горькое предвкушение в том, чтобы возложить на себя венец терновый. У него было другое, условно назову пермским. Помню, он рассказывал об этом, поджидая Тютчева.
За несколько лет до Колмова, странствуя по Руси, Глеб Ив. задержался мимоездом в Перми. Сибирскую железную дорогу еще не построили, Пермь была перевалом на этапном пути в Сибирь. Там скапливались те, кого Глеб Ив. называл «виноватой Россией» – труба нетолченая каторжан и ссыльнопоселенцев. Оттуда они и валили косяком за Урал.
Понятное дело, Глеб Ив. увидел арестантские партии. Видывал и в детстве, видывал и взрослым, и тоже не сухими глазами. (Тут мне вот что хотелось бы в скобки заключить. Ни мужик-пахарь, ни мужик-арестант ни на волос не верит барским сентиментам, хотя и не слевшит чем-либо попользоваться. Пусть так. Но нынче и человек интеллигентный посмеивается над сентиментами. О, знаю, знаю, милосердная слезинка быстро высыхает. Однако не бесследно, нет, она не дает прочерстветь до прозелени. Опять же понимаю, это еще не признание собственной греховности, а все же на вершок, на вершочек поближе.)
Да, так вот в Перми. Из окна гостиницы смотрел он на этапную партию – простолюдины, разбойники и воры, политические. Смотрел, да вдруг, как на краю обрыва, властно потянуло, властно, отчаянно-весело повлекло в гущу, в стрежень этого исхода, чтобы в миг единый, однажды и навсегда отрешиться от пошлейших условий и условностей, от всего расстройства жизни, отрешиться и откочевать в новые места. Он так и сказал, нажимая голосом: новые.
Это ж не география, не широта и долгота, не север, не юг, понять надо, вникнуть. Ашиновского колониста взять, он не в Африку поехал, хотя и поехал в Африку, он в Новую Москву подался, потому что в старой пахами дышал, как опоенный мерин. У него исконная, отчич и дедич, из-под ног уходила, как у Антея, да только не Зевсов сын душил, а городской и «свой», деревенский, из класса паукообразных…
Рассказав пермское, Глеб Ив. замкнул скорбно: «А дальше Тюмени, пожалуй, и не ушел бы». Вот эта самая Тюмень, в каком, спрашивается, смысле? Холодно взглянув, пожмешь плечами и скажешь: «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано». А ведь не то, не то, господи боже ты мой. Не то! Беда, горе-злосчастье: не надеялся он, не уповал на новину и в новых-то, ну, совсем, совсем новых местах, вот в чем беда, горе-злосчастье… Об этом еще напишу, а сейчас о Тютчеве продолжу, Николае Сергеевиче.
Боялся я его визитов к Глебу Ивановичу. Только появится, я навастривал уши, как овчарка. Сколько успевал замечать, он и с Глебом Ив. пребывал замурованным в суровой сосредоточенности. И все же какая-то внутренняя защелка, что ли, не давала ему катить на Глеба Ив. тяжелую тачку каторжанской укоризны. Надо полагать, в душе Тютчева, как жердь в колесных спицах при спуске с крутизны, сидела мысль, что уж кто-кто, а Глеб Ив. платил за свою вину перед русским народом такую пеню, какую не уплатил ни один великан словесности.
И все же мои опасения не улетучивались. Ведь и с тормозилкой в спицах колеса полозят. Странно, глупо, но я упускал из поля зрения необыкновенную – другого слова не подберу, а надо бы – необыкновенную, покоряющую искренность Глеба Ив. И потому глупее-глупого изумился, встретив Николай Сергеевича сильно взволнованным.
Столкнулись мы в сенях, он шел от Глеба Ив., палкой-посохом не пристукивал, на весу держал, неуклюже, будто не зная, куда деть. Тут же, в сенях, случилось быть и В.Ф.Кожевниковой. Тютчев остановился. Истончившимся от волнения голосом повторил нам только что сказанное Глебом Ивановичем.
В памяти моей навсегда оттиснулось, слово в слово. «Вы счастливы, – сказал он Тютчеву, – тюрьма и ссылка сохранили вам совесть. А вот я все подлые годы прожил не в тюрьме, не в ссылке, а это уж такое пятно, ничем не ототрешь, ничем не вытравишь».
И твердокаменный Тютчев, казалось мне, был действительно счастлив, повторяя сказанное Глебом Ив., но счастлив-то не своим тюремно-каторжным превосходством, а тем, что преисполнился глубокой любовью. Любовью к Глебу Ив. Успенскому.
Нужно было видеть и Вареньку Кожевникову. Она питала к Тютчеву неприязнь, если не сказать враждебность, и вот радовалась его счастью, даже скулы разрумянились.
Мне послышались колокольчики летящих навстречу друг другу человечьих сердец, и я готов был заключить в объятья и этого страстотерпца-народника и этого марксида в юбке…
С маху написав «марксид», робею впредь называть нашу молоденькую фельдшерицу лишь по имени. О нет, буду величать и по батюшке. Этого требует и капитальная доктрина, которую она исповедовала, и докторальный тон, которым она проповедовала.
Варвара Федоровна Кожевникова прежде служила в Петербурге. Добровольная смена столицы на глушь могла бы, пожалуй, растревожить уютное жандармское гнездышко на Московской улице. Но полковник де Гийдль либо отчаянно хлестал шампанское, либо самозабвенно удил рыбу. А жандармский ротмистр Федякин, уродившись фефелой, фефелой и остался.
Что до меня, то я объяснял ее перемещение с брегов Невы на берега Волхова альтруистическим устремлением «в стан погибающих». Мнение это, вполне понятное людям моего поколения и моего умонаправления, поверки не выдержало, дело было не в альтруизме. Не стану, однако, отрицать, что с обязанностями своими Варвара Федоровна справлялась превосходно. Да вот местечко-то выбрала неспроста, о чем я поначалу не догадывался.
Не знаю, почему я был взыскан ее вниманием. Может быть, так сказать, по касательной, вследствие нашей короткости с Глебом Ив. А может, кто-то из новгородцев шепнул, что этот Усольцев и гнездышко на Московской – вещи несовместные.
Говоря о новгородцах, должен заметить, что под губернскими кровлями обитали отнюдь не кувшинные рыла. Тому много способствовала колония ссыльнопоселенцев, включавшая не только народников, но и социал-демократов. Бывая в городе, я почти всегда заглядывал к Н.И.Ушакову, секретарю губернской управы. Николай Ильич привлекался к дознаниям по политическим мотивам еще в семидесятых годах; в Новгороде он, как и Тютчев, находился под гласным надзором. Варвара Федоровна тоже посещала Н.И.Ушакова. Полагаю, он-то и выдал мне похвальную грамоту.
Но если бы Усольцева не было в Колмове, мадемуазель Кожевникова выдумала бы Усольцева. Ее снедала жажда миссионерства, ее библией был «Капитал». Заглянув в этот гроссбух, я отшатнулся. Скуластенькая, некрасивая Варвара Федоровна надменно поджала губы. Ни дать ни взять игуменья Измарагда, настоятельница соседнего с нами Деревяницкого монастыря. Я почувствовал себя послушником и покорился. Варвара Федоровна, не мешкая, осенила меня крестным знамением: товар – деньги – товар.
Несколько позже мне стало известно, что перевод «Капитала» выполнил Герман Лопатин, задушевнейший друг Глеба Ив., пожизненно заточенный в шлиссельбургский каземат. Но будь переводчиком сам доктор Маркс, в черепной коробке доктора Усольцева не прибавилось бы мозговых извилин. Нужны были иные навыки, иные привычки мысли. Главное же то, что К. Маркс исследовал не нашу, а европейскую экономику, западный капитализм. Тут-то и возлежал камень преткновения, на кривой не объедешь.