Когда ты повседневно занят проникновением в потемки чужих душ, для своей не остается времени. Да и далеко не каждый психиатр озабочен досмотром за самим собой. Наоборот, очень немногие склонны анализировать собственное «я». Но состояние, овладевшее мною при чтении «Юридического вестника» и «Горького упрека», так ярко и так памятно, что я постараюсь воспроизвести чувство принадлежности к Потоку. Не причастности, а именно принадлежности.
Я бы сказал – к «потоку истории», если бы само слово «история» не ассоциировалось у меня с реестром злодейств, тусклых не потому, что они просто-напросто забываются, а потому, что они повторяются. При слове «история» вижу нескончаемый коридор: по одну сторону портреты августейших особ, министров, генералиссимусов, по другую – батальный балет на суше и на море. На стороне портретной идет борьба честолюбий и раскладывается вечный пасьянс якобы добрых намерений; на другой – геройские воины, оснащенные разного рода инструментами для кровопусканий, звероподобно бросаются на других воинов, тоже оснащенных инструментами для кровопусканий. Оригинальных картин – пальцев на руке хватит, все прочие – копии, копии с копий, варианты вариантов.
Нет, нет, только не «принадлежностью к истории». Все дело, наверное, в том, что я чувствовал себя в мощном потоке жизни, начавшейся до меня, длящейся при мне и во мне, имеющей продолжение после меня. Я испытывал что-то похожее на санную езду при морозе и солнце, в снежных вихрях, когда добрый конь наддает, наддает, а ты натягиваешь вожжи, и они подрагивают, тебе и весело, и немножко страшно. А вместе с тем нарастало чувство грозное, будто все громче гремел поддужный, все тревожнее заливались бубенцы, а конь всхрапывал, и – на белом, на голубом, в искрах – серые волки скользили, бока вздувались, зубы скалились… Вот так, примерно так, лучше не умею. И все сие в один присест, колмовским вечером, окунувшимся в глубокую ночь, размытую потом рассветом.
Перво-наперво приступил к очерку «Горький упрек». Очерк никогда не печатался от альфы до омеги, он имел хождение в списках. Логичнее было бы начать журнальной публикацией (посмертной) письма Маркса о России, ведь очерк Глеба Ив. был откликом на это письмо. Нет, поступил вопреки логике. И не потому лишь, что Глеб-гвардеец, а потому, признаюсь, что неприязнь питал к д-ру Марксу.
Каково же было мое изумление, когда Глеб Ив. в первых же строках яснее ясного заявил, кто, собственно, шлет горькие упреки. Вовсе не он, русский писатель, а немецкий автор – нам, русским. За что? А как раз за то, что мы, да-да, мы-то и выпускаем из рук свою самобытность. Вот так-то! Положим, и Глеб Ив. изобразил отшествие Авраама и пришествие Хама, то есть мужицкий разор и буржуйную разживу, но дробно изобразил, а д-р Маркс ухватил, что называется, под жабры, изучив русскую экономическую литературу, русские официальные издания… Прямо в уши мне прозвучал трубный его голос: очутились вы на европейской дорожке, не сумеете свернуть, не успеете выскочить, ну и прости-прощай самобытность ваша; прости-прощай, ждет вас брюхо Господина Купона…
Спрашивается: для чего и зачем мадемуазель Кожевникова вручила мне и журнал «Юридический вестник», и список очерка «Горький упрек»? Какая «приемлемость», какие общие, фатальные законы?
И вот тут-то марксидка ошеломила меня своей свободой от Маркса!
Во-первых, сказала она по-обыкновению сухо и докторально, во-первых, письмо давнее, двадцать с лишним лет тому, и, будучи диалектиком, не следует думать, как Маркс, потому что теперь Маркс думал бы иначе; довод для меня неубедительный. Во-вторых, она, видите ли, сомневалась в точности перевода; довод слабенький. В-третьих, тогда можно было предполагать близость социального переворота, близость революции, и Маркс не хотел отнимать у русских революционеров надежду на крестьянскую общину; довод сильный, но не в пользу Учителя – он, стало быть, кривил душой…
А вот уж в наше время, продолжала немилосердная фельдшерица, только сумасшедший волен носиться с земледельческой колонией и обвинять социал-демократов в том, что они сатанински преувеличивают развитие русского капитализма… Сатанински! Да что я в самом-то деле из города Глупова, что ли? Это же глуповцы талдычили: «Сатана», «Сатанинское». Да никогда, ни разу с моих уст не срывалось ничего подобного!
Вот вы говорите, наседала марксидка, пропуская мимо ушей мои «частые» возражения, вот вы отрицаете русский капитализм… Она встала, положила руки на спинку стула и, раскачивая стул, вскидывая голову, сама себе отвечала, глядя и на меня и сквозь меня. А мы вам, господа, возразим вместе с Дмитрием Ивановичем Менделеевым, к марксизму, как известно, непричастным, возразим, – Россия уже находится в таком положении, когда бежать некуда, кроме как в цивилизацию развитой промышленности. Но если Менделеев не авторитет, то, вероятно, Глеб Иванович…
И тут только я не то чтобы заметил Глеба Ив., а осознал его присутствие… Пока Варвара Федоровна ссылалась на его сочинения – мужицкий мир, породив мироеда, лишился аппетита к сельским работам, разбредается в поисках заработков, плывет да плывет, как мильон вобл, Глеб Ив. курил, молчал, смотрел в окно. И таким неожиданным, таким внезапным был шепот: «Смотрите, крыльями бьет, крыльями…»
Его шепот прожег меня, словно горючими каплями. Что проку в доктринах, в смене поколений, если крыльями бьет Маргарита, вечная узница?
В годы от колмовских дальние, на Васильевском острове, у Глеба Ивановича сходились люди крамольные. Бывала и Фигнер, Вера Николаевна Фигнер. Не с первого взгляда, а с первого рукопожатия – крепкого и краткого – Успенский решил, что ей свойственны порывы гнева. Доказательств он не ждал, но получил довольно скоро.
– От ваших мужиков тошно, – сказала она, прочитав в «Отечественных записках» очерки «Книжка чеков». – Ничего светлого, жалкое стадо.
– Светлое есть, да я-то, Вера Николаевна, пишу о расстройстве крестьянской жизни, и, уверяю вас, пишу правду.
Вот тут она и вспыхнула, даже и ногой притопнула.
– Правду?! Зоологическую!
Успенский оглядел гостей и развел руками.
– Вот, господа, слыхали? Вера Николаевна требует: вынь да положь шоколадного мужика. А где такого возьмешь?
Все рассмеялись – «шоколадного». Она улыбки не сдержала, но и укоризны тоже.
– Мы, Глеб Иванович, зовем молодые силы в народ, в деревню, а после такого чтения – калачом не заманишь.
Не хотелось повторять уже написанное, уже опубликованное, но – повторил, повторил голосом «нешоколадного» мужика: «Не суйся! Убирайся вон!» Никто не смеялся. Успенский опять ощутил свое одиночество.
Не злорадством, и они это знали, дышало перо, когда писал он очерк «Не суйся!». Участь народника угнетала уготованностью тюрем, ссылок, эшафотов. И еще не менее горьким: народ не принимал народника. Вчерашний крепостной отпихивал чужака, ряженого чужака, горожанина: «Убирайся вон, не твое дело…» Успенский не пугал деревней, не отваживал от деревни: он писал правду. Людям подполья Успенский верил до конца, они были начисто лишены мелодраматизма. Успенский не верил в бомбу, начиненную динамитом. Светоч идеала слепил людей подполья. Не заслоняясь, лишь опустив глаза, Успенский видел поле. И слышал тревожный шелест колосьев, возникавший вместе с тенями от наплывающих туч будущего. Его одиночество было вынужденным. Он стоял особняком именно там, где ему хотелось бы стоять в обнимку. Очно иль мысленно он оглядывался на Веру Николаевну Фигнер. Она была красива не тонкостью черт, не ровной, матовой белизной лица, а ясной и строгой одухотворенностью всего существа своего. Он принимал ее гнев и укоризны, потому что душа ее вмещала общее горе.
В Колмове он задумал писать о Вере Фигнер, навечно, пожизненно осужденной и находившейся в Шлиссельбургской крепости. Начинал писать и бросал. Вместо живого облика маячил перед глазами фотографический портрет, тот, что был в петербургской квартире, и тогда возникала Маргарита, черный плат, бледный лик.