Меня мутило от голода, Глеб Иванович отвечал, что обедать придется в Муравьях, ближе ничего нет, ни деревни, ни трактира, ни почтовой станции. Мне было все равно где, лишь бы поскорее.

Благо выдалась оказия – армейские фуры с шанцевым инструментом и какими-то ящиками, обшитыми холстиной. Унтер-офицер с ястребиными глазами старого служаки дозволил нам сесть.

Обоз принадлежал Выборгскому полку. Глеб Ив. спросил унтера, давно ли он служит в этом полку. Унтер отвечал, что недавно, всего-то пять лет, а прежде служил в Нейшлотском. Нейшлотский не интересовал Глеба Ив.

Дело было вот в чем.

Когда-то именно в Выборгском полку, размещавшемся в старинных Аракчеевских казармах, отбывал воинскую повинность младший брат Глеба Ив. Отбывал бок о бок со сверстником, тоже нижним чином, этого сослуживца-приятеля звали Немочаем; он был прямым потомком одного из закоперщиков мятежа военных поселян восемьсот тридцать первого года. Иван-то, младший брат, и рассказал Глебу Ив. всю эту историю с государем императором, рассказывал со слов приятеля, таким было семейное предание. Ну, а теперь, трясясь по булыжнику и направляясь в Муравьи, Глеб Ив. и думал поспрошать унтера, да вышла осечка. О Глебе же Фомиче Соколове заводить речь не было никакого смысла.

Унтер о нем. конечно, и слыхом не слыхал, Глеб Фомич служил во времена Аракчеева, а тогда этот унтер с ястребиными глазами еще не увеличил на единицу народонаселения империи. А когда увеличил, Глеб Фомич Соколов уже управлял Тульской палатой государственных имуществ. Выходец из священства, он кончил курс гимназии, отличившись в латыни и древнегреческом. Мог бы пойти по ученой линии, а пошел по чиновной, полагая, что все беды российские – из-за отсутствия честных исполнителей законов. Дед мой, говорил Глеб Ив., никогда не запускал руку в казенный сундук, взятки ему претили, он помогал бедным, держал приживальщиков, был набожен, даже по средам и пятницам постился, а не то чтобы на великий пост. И при всем том, говорил Глеб Ив., тиранствовал. Нет, скулы не сворачивал, а тиранствовал безмолвно, семейство и слуги трепетали его. Пить не пил, а певать певал, русские песни любил, певчих птиц любил, внука тоже любил, певчим дроздом называл, но он, Глеб Ив., не помнил случая, чтобы дед Глеб Фомич отличил внука от прочих каким-либо баловством или лаской. Однако дочери своей повелел жалеть Глебушку, ибо он, Глеб Фомич, провидит – войдя в возраст, пропадет Глебушка, как пить дать пропадет. Может, потому-то, заключил Глеб Ив., грустно улыбаясь, мне, бывало, чудилось, будто небо кричит: «Пропадешь'» – и земля кричит: «Пропадешь!» – и я заливался слезами…

Показались наконец Муравьи, куда и держали путь армейские фуры со своей поклажей. Муравьями называли в просторечии Муравьевские казармы, точнее, гарнизон, тоже учрежденный еще Аракчеевым. Кто знает, может, и деду Глеба Ив. случалось бывать в Муравьях.

Я эти казармы абрисом дам ниже. Не ради типической картины аракчеевских времен, а потому что здесь-то и затянулась тугая петля.

В Муравьях мы почему-то застали два батальона 88-го пехотного Петровского полка. Говорю «почему-то», ибо этот полк имел постоянное пребывание не в Муравьях, а в Грузине, бывшей вотчине Аракчеева. Причину временной передислокации не знаю.

Между прочим, хотелось бы отметить как бы маргиналией. Дислокации, диспозиции, дирекции – все эти звучные термины имеют щегольскую прелесть для некоторых нынешних молодых статских, которые отродясь не бывали в боевом деле. Одного из таких, некоего Медведева, зауряднейшего сотрудника губернских ведомостей, я встречал в Новгороде. Его тщеславие, гипертрофированное бесталанностью, требовало поступков, и этот Медведев ничего лучшего выдумать не мог, как прозрачно намекать на свою доверительность с жандармским ротмистром. То, что другие, действительно увязавшие в постыдных сношениях с голубыми околышами, тщательно скрывали, Медведев как бы исподтишка афишировал, услаждаясь затаенным испугом сослуживцев. Жандармский ротмистр Федякин, как мне рассказывали, спьяну потешался над этим Медведевым, клятвенно заверяя, что с таким болваном-болтуном ни один жандармский офицер вожжаться не станет, но Медведева сие ничуть не смущало. Так вот как раз этот лягушонок, раздуваясь быком, так и выщелкивал, так и выщелкивал баталистикой-баллистикой.

Последний пассаж я начал словами «между прочим», а сейчас сообразил, что начал смешным неспроста, а ради противупоставления совсем несмешному, то есть капитану Дьякову.

Когда мы, умирая голодной смертью, добрались до Муравьев, я бросился к полковому врачу. С Педашенкой мы прежде не встречались, я рассчитывал на коллегиальность. Педашенко принял нас радушно. Кругленький, как барабанчик, он был из тех военных медиков, которые признают только клистир и карболку. Бог ему судья, а накормил он нас до отвалу. Он же и на отдых устроил в офицерском флигеле, где нашим соседом оказался упомянутый капитан Дьяков, батальонный командир Петровского полка.

Худоба и высокий рост сутулили его узкие плечи. Сутуловатость, как это часто бывает, придавала Дьякову несколько застенчивый вид, что отнюдь не соответствовало свойствам его характера. Держался он просто, но не простецки. Имя Глеба Ивановича Успенского не было для него пустым звуком; капитан, однако, не счел нужным скрывать свое равнодушие к словесности, как он выразился, цивильной. Он выписывал литературу военную, и притом не только русскую, а и немецкую – германская армия, по его мнению, превосходила все европейские. Выписывал и военные периодические издания, не исключая «Морской сборник», поскольку его занимали будущие взаимодействия армии и флота. Капитан готовился держать экзамен в академию; вероятно, его желание сбылось, и теперь он, думаю, носит мундир генерального штаба.

Моя персона заинтересовала Дьякова, едва он узнал, что я был очевидцем и в некотором роде участником итало-абиссинской войны. Я сказал об этом с единственной целью – мне хотелось подчеркнуть (ведь я ж очевидец), что война – дело ужасное, черное, грязное, кровавое, и я это подчеркнул, прибавив, что вообще-то было бы замечательно, если бы воинственная половина рода человеческого нашла бы в себе мужество отказаться от своего мужества и однажды навсегда и поголовно сделалась трусливой. Прожект мой он пропустил мимо ушей, даже и не усмехнулся, а тотчас достал из шкапа карту Абиссинии и принялся рассуждать о битве при Адуа; рассуждал, надо признать, толково.

Глеб Ив. отчужденно присматривался к этому неординарному служителю Марса. Неприязнь «цивильного сочинителя» не осталась незамеченной капитаном Дьяковым. Его долг, сказал он, как и долг всего офицерского корпуса, ежечасно помышлять о тех днях, когда ценою своей крови, своей жизни предстоит доказать, что русский народ не напрасно содержит армию и флот. К сожалению – в его голосе зазвучала искренняя горечь, – к сожалению, у нас, в России, должным образом не сознают необходимость воздухоплавания. Он впервые улыбнулся, но улыбкой мрачной и словно бы казнящей нас, штафирок. Впрочем, сказал он, понимания нет и там, где оно быть обязано. Он позволил себе резко отозваться о высокопревосходительствах: в советах заседать могут, советы подавать не могут. А тем временем, господа, продолжал он, меняя холодность на грозное воодушевление, тем временем в Европе, вот, скажем, при французском военном министерстве, создан особый отряд военных аэростатов, вооруженных бомбами, торпедами, и бомбы эти, торпеды с пан-кла-сти-том. («Панкластит» было произнесено с оттенком злорадства, только над кем иль над чем – непонятно.) Да-да, господа, новое изобретение, в сравнении с которым порох – пустяк. Нет, господа, напористо говорил он, словно добиваясь от нас восторга, вы только вообразите – он воздел руки,– вообразите-ка: аэростат, второй, третий и оттуда – бомбы, торпеды с пан-кла-сти-том! И капитанская грудь исторгла нечто среднее между «ура» и «пли».

Поднебесный милитаризм батальонного командира уничтожил молчаливую отчужденность Глеба Ив. На лице его, нервно дрожащем, сменялись выражения гнева, растерянности, бессилия, решимости, отчаяния, опять гнева и опять растерянности, бессилия и отчаяния, но… Не умею объяснить феномен, происшедший на моих глазах… Медленно, будто с ядром на щиколотке, он положил ногу на ногу. Медленно-медленно пристроил папиросу в мундштуке. И, сцепив на колене руки в замок, голосом, если можно так выразиться, великого оледенения, без единого жеста, все с той же нервной дрожью лица произнес: «В допотопные времена водились гигантские летучие ящеры. Они вымерли, понадобились тысячи лет, и вот летучие ящеры увенчали цивилизацию. И я вас понимаю, капитан, это же восхитительно – колотить сверху мирных обывателей. Летучим ящерам, а по-земному Иванову-Петрову-Дьякову, положат двойной, нет-с, мало, тройной оклад жалования. А станут хорошо попадать, то есть мозжить не сотни, а тысячи черепов, так и прибавка выйдет, и Георгием пожалуют… Теперь спрашивается: а из-за чего, собственно, этим ящерам свирепствовать? Какая высшая-то цель, кроме оклада жалования, кроме Георгия и «Взвейтесь, соколы, орлами»? А вот какая: свинина вздорожала, векселя не погашены, банк кредитом не жалует, вот ящер-то и бросает торпеду: «Отдай! У меня разговор короткий. Отдай!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: