Потом я спросил о причинах побега. Павел Михолапов, несколько овладев собою, отвечал: «Я намеревался вывести своих друзей на широкую дорогу и дать им средства к свободной жизни». Объяснение показалось мне несколько туманным. Скользнуло, каюсь, нехорошее подозрение: а не хотел ли поручик оказаться, так сказать, первым в деревне, не хотел ли он сделаться «маленьким Ашиновым»? Впрочем, я не высказался вслух… Что же до остальных беглецов, то они в один голос твердили: нас-де подбил Михолапов.
Емшанов и этот второй «судья» решили наказать всех… розгами. Я, конечно, решительно протестовал, не пускаясь в полет высоких рассуждений, тщету которых доказал печальный опыт Михаила Пан., я привел известную крестьянскую сентенцию: розгами плохого человека не исправишь, а хорошего, пожалуй, испортишь.
Примечательно, что «подсудимые» приняли «приговор» не только спокойно, но даже как бы с радостью. Они, вероятно, страшились чего-то небывалого, а тут выходило нечто весьма привычное.
(В практике волостных судов стародедовская лоза гуляла вовсю. Напротив, наказание «общественными работами», насколько я знаю, почти не применялось, как «неудобоисполнимое», требующее надзора.)
Но мы были вольными казаками, и вот у нас-то окажутся возможными принудительные «общественные работы?» Оба «судьи», встретив мое сопротивление, отправились к атаману. Тот розги отверг, а вменил в наказание – исправлять земляной вал у крепости под присмотром все тех же джайрановцев.
Павел Михолапов тогда же на «суде» объявил, что ежели его осмелятся бить розгами, то он наложит на себя руки, «но прихватит на тот свет и еще кое-кого». От «общественных работ» он наотрез отказался. По приказу Н.И.Ашинова его заперли в одном из закоулков форта – «покамест не одумается» (слова Н.И.Ашинова).
И сам этот «судебный процесс», и то, что Н.И.Ашинов взял на себя роль окончательного арбитра, и этот «приговор» – все это ни порознь, ни вкупе не произвело ни малейшего действия на вольных казаков. Они жили так, словно бы ничего не произошло, ничего не переменилось.
Ну а в нашем маленьком интеллигентном братстве? С одной стороны, мы, если хотели оставаться верными принципу «народ все сам», не должны были вмешиваться; с другой стороны, мы, если хотели оставаться верными принципу самоценности свободной личности, должны были протестовать.
Михаил Пан. сделался угрюм и молчалив. Все мы замкнулись в себе, будто чего-то ожидая.
А теперь, годы спустя, написав эти строки, могу прибавить: громадная, определяющая все последующее разница между людьми типа Ашинова и людьми типа, скажем, Федоровского состоит в том, что Ашиновы бестрепетно указывают: вот что следует делать! А Федоровские мягко советуют: живите и работайте так, чтобы не мешать друг другу, еще лучше – так, чтобы помогать друг другу. Указание Ашиновых – приказ повиноваться; совет Федоровских – призыв к свободе. Но люди охотнее, скорее и легче (да, да, легче) повинуются Ашиновым, нежели принимают советы Федоровских, ибо последнее требует не только «шевеления мозгами», но и личной ответственности.
7
Некоторое время спустя после осуждения семерых беглецов я получил неожиданное приглашение к Ашиновым на чашку чаю. Говорю – неожиданное, потому что отношения наши с Николаем Ивановичем установились весьма холодные, если не сказать враждебные. Кроме того, в прежние дни мы «сумерничали» пусть и тесным, маленьким, но обществом, а тут приглашение персональное. Однако ведь не отказываться ж было, и я отправился.
У ворот форта стоял караулыцик-джайрановец. Я уже давно не посещал крепость и взглянул вокруг как бы новыми глазами. Все на дворе было по-прежнему, если не считать множества цветов, разведенных Софьей Ивановной и самим Ашиновым, который очень любил цветы.
Ашиновы встретили меня более чем радушно. «Ведь вот, Николай Николаевич, старых друзей стали забывать», – попенял, улыбаясь, Ашинов. Он обладал удивительным обаянием, умел расположить в свою пользу, и притом не прибегая ни к лести, ни к заискиванию, нет, оставаясь таким, как всегда, разве что в голосе, несколько глуховатом, с хрипотцою курильщика, начинали звучать доверительные интонации.
В тот вечер он был особенно обаятелен, и я ощутил себя почти подвластным этому человеку, к которому, повторяю, только что питал совсем не дружеское чувство. Может быть, сказывалось присутствие Софьи Ивановны?
Тот вечер был тихий, звездный, с шелестом близкого моря, с ровным пламенем свечей. О недавнем, о беглецах не было речи; я был в гостях и не считал удобным говорить о том, что нас разделяло, хотя принципы требовали говорить именно об этом. Мы беседовали о хозяйственных делах как всей колонии, так и нашего отдельного товарищества, и беседа была «приятной во всех отношениях», так как время выдалось очень удачное, урожайное, благополучное. Наше товарищество Н.И.Ашинов хвалил, замечая, что наш пример уже оказывает благое и «заразительное» действие на вольных казаков; сознаюсь, я чего-либо подобного от вольных казаков не слыхал (исключая рассуждений о том, что вот, мол, у «тонконогих» нет сильных раздоров), но мне хотелось верить Ашинову.
Все это оказалось присказкой. А «сказка» была неожиданной: Ашинов предложил мне… отправиться в Обок!
Мы, объяснял Ашинов, живем, к сожалению, не на острове, а в окружении соседей-врагов; французские власти весьма недовольны возникновением русской вольницы. Он подчеркнул, что есть Франция и Франция: немало французов сочувствует нашему делу, но, увы, приходится считаться с официальными кругами19.
Мысль его была в следующем: надо убедить г-на Лагарда, что мы заняты лишь своим мирным делом, ни о каких завоеваниях и не думаем, готовы к обоюдной выгодной торговле и т. д.
«И хорошо было бы получать газеты и книги, – прибавила Софья Ивановна. – Ведь у них там, в Обоке, регулярное сообщение с Европой». (Ах, милая Софья Ивановна со своей мечтой завести обширную новомосковскую библиотеку!)
Все это было резонно. Я лишь сомневался в собственных познаниях во французском. Н.И.Ашинов добродушно усмехнулся: «У, моя Софья Ивановна – отличный репетитор».
Две недели спустя я был в пути. Мы плыли на восток, не теряя из виду берегов, как аргонавты. Меня везли на фелуке наши артельщики-матросы.
Погода выдалась чудесная. «Под ним струя светлей лазури». Но бури я не искал, а, напротив, нес пальмовую ветвь; кроме этой фигуральной ветви, я располагал чем-то вроде верительной грамоты или рекомендательного письма, скрепленного подписями Ашинова и Нестерова. (Подпись Нестерова несколько раздражала. Если верховенство Ашинова признавалось еще с одесских времен, то капитан Нестеров, хоть и командир войска, не занимал второго места в Новой Москве. Конечно, следом за Ашиновым «грамоту» следовало бы подписать, скажем, Михаилу Пан. Федоровскому; мы, однако, не спорили, совестясь «боярской» брани из-за места.)
Несмотря на то что предстоящее в Обоке заботило, даже тревожило, я был настроен радостно. В этом отрыве от повседневности было обновление, какая-то легкость и окрыленность. Хорошо, всей грудью дышалось на просторе, под скрип мачты.
Плавание было непродолжительным: мы отчалили на зорьке и в тот же день, но уже в темноте, увидели свет маяка на мысу, что рядом с Обоком – административным центром французской колонии и пароходной станции для судов, следующих из Красного моря в Индийский океан.
Мы вышли на пристань. Нас остановил какой-то человек, судя по мундиру и сабле, военный, но в каком чине, не знаю. Я просил отвести меня к губернатору. Нецеремонно осветив фонарем мое лицо, он согласился, и мы двинулись вдвоем, а мои мореходы остались ночевать на фелуке, чтобы с восходом солнца отплыть восвояси.
Было тихо и безлюдно, огней почти не было, шаги наши раздавались отчетливо. Наверное, с полчаса мы поднимались в гору, пока не заблестел огнями губернаторский дом и не послышался лай собак. Я застал мсье Лагарда на веранде в одиночестве. Он сидел в плетеном кресле, рядом с ним стоял столик, на котором горела лампа, освещавшая бокал с вином.
19
В бумагах капитана Н.Я.Нестерова отмечено, что Н.И.Ашинов бывал в Париже, где открыто развивал свои планы устройства русской колонии на берегу Таджурского залива.