Вот как в 1939 году Марселя и многих других обучали защищать Францию. Вот как им ее представляли. Подумайте о том, что должно было произойти, чтобы в конце концов Марсель и Ги, например, обрели общий язык и могли говорить между собой об их общей родине. Такой Ги даже не помышлял, что могут быть люди, родившиеся французами, для которых французский флаг в чужих руках ничего не значит, тогда как сам Ги не мог без глубокого волнения смотреть, как он взвивается в небо. Однако кого видел Марсель под защитой этого флага, разве что полицию, громившую нищий «Двор чудес», и людей, которые не знали, какому богу молиться? Как эта война могла стать его войной?
Все это резко противоречило тому, о чем твердили позже, в разговорах и в газетах, деятели Виши. Эти не отказались от своего напыщенного слога, в их речах по-прежнему звучали высокопарные слова: честь, родина, верность, преданность…
Но под теми же штандартами шел уже совсем иной товар. Тех, кого когда-то хватали за то, что они кричат против войны или требуют хлеба, сегодня уже преследовали за то, что они отказываются становиться на колени, служить иностранцам, поддерживать странный и смехотворный пацифизм генералов, перешедших на сторону неприятеля, и если они теперь говорили о Франции, о Родине, то их отправляли в тюрьму. Люди теряли сон, слушая рассказы о концлагерях и застенках. Затем начались расстрелы. Полетели головы с плеч. Немцы и французы отлично договаривались, выбирая, кого надо убить, – тех, кто отстаивал, кто смел отстаивать свое право кричать «Да здравствует Франция!» до самого эшафота.
Но вернемся к Марселю; уверяли, что ему нечего опасаться «нового пополнения»,[3] потому что он уже сбежал. Так говорили в Сент-Этьене;[4] откуда они знали, чего ему опасаться и чем он занимается? Он не расстался со своей мечтой и сохранил свой прежний нрав, связывавший его со старой, опасной каждодневной жизнью.
Среди катастрофы, потрясшей всю страну, была женщина, горячо благодарившая бога. В гуще всеобщих бедствий она могла все же утешать себя тем, что ее сын, ее мальчик, ясноглазый Ги прошел через весь этот ужас, не убивая людей. Ибо для этой христианки заповедь господня «не убий» не допускала нарушений.
Все было перевернуто вверх дном в этой попранной стране, ничто не оставалось на своем месте. Даже небо поблекло. На фабрику ликеров, на прекрасный дом с блестящей мебелью, на ухоженный парк внезапно хлынула дикая и обезумевшая от страха толпа. На несколько дней пришлось устроить у входа буфет, что-то вроде столовки… А затем необъяснимое отступление армии… Ги говорил, что это позор, но назавтра вся семья тоже снялась с места и двинулась в Шарант, где жили родственники. А фабрика, и парк, и покинутый дом увидели, как в ворота въезжают вражеские танки с серыми солдатами в башнях…
Они добрались до Шаранта и, измученные отступлением, на этот раз не двинулись дальше. Война кончилась. Дрожащий голос Маршала… Родственники говорили, что беда еще может обернуться добром. Впрочем, для них небо оставалось таким же ясным; люди часто склонны считать свои временные несчастья самым важным на свете. А маленькая деревня рядом с ликерной фабрикой их родственника, разве, несмотря ни на что, она не живет спокойно и счастливо?
Быть может, тут сказывалось тайное желание, чтобы непрошеные гости с Севера отправились домой, по правде сказать, они немного загромождали красивый, спокойный дом; так или иначе, но шарантские родственники все чаще заговаривали об экономическом подъеме. По-видимому, они были правы: пора снова открыть фабрику.
Их дом был разграблен, в парке к деревьям прибиты дощечки с надписями готическим шрифтом. Сначала отец Ги свято соблюдал все новые установления. Легион, Национальная помощь, Хартия труда… Ги повторял отцовские слова: все несчастья произошли из-за пресловутой политики. До этого довела нас политика… Когда Маршал осуждал политиканов, сначала с ним соглашались. Но вот вопрос: что делается вокруг него и чем они занимаются там, в Виши? Политикой, грязной политикой.
Как и Марсель в 1939-м, Ги теперь тоже переживал кризис. С чего это началось? Трудно сказать. Так долго, как только мог, Ги обвинял окружающих Маршала, но не его самого, в том, что ему не нравилось в Виши. А то, что ему не нравилось в Виши, часто было еще не самым худшим. Неверно было бы думать, что глаза открываются всегда по разумным причинам. Это было скорее смутное недовольство, чем определенные причины. В смятении 1940 года Ги, как и его отец, верил седовласому Маршалу с выцветшими глазами, бормотавшему, как старый дедушка. Ги слышал от него те самые слова, на которых держалась его вера… Так произошло не с одним только Ги. Ему не раз говорили, что мечта всегда расходится с действительностью. Но такое объяснение его не удовлетворяло: он верил в свою Францию, в ее героический образ, как годом раньше Марсель верил в свою мечту о всемирном братстве. Между ним и теми, кто его окружал, постепенно разверзлась пропасть. Он боялся спросить, что думает его мать. Ах, если б здесь был Жерар! Несколько месяцев от него не было вестей; потом пришла открытка из Померании с заранее напечатанным текстом и вписанными в него стереотипными словами, но в них нельзя было найти ответа ни на один вопрос.
Позднее, по набросанным карандашом запискам, присланным из Сталага, трудно было понять, что же думает Жерар. А Ги так хотелось задать ему уйму вопросов. В начале 1942 года пришло немного более понятное письмо, где, по-видимому, говорилось о неудавшемся побеге из концлагеря. А затем молчание.
Как и Марсель в 1939 году, Ги прошел через адовы муки сомнений. Но он был хуже вооружен, чтобы защищаться, не очень-то много знал он о жизни. Слова имели над ним слишком большую власть. Такие великие, такие благородные слова… Когда отец стал помогать рабочим уклоняться от «пополнения», у Ги прямо камень с души свалился; он даже почувствовал гордость за отца. Но узнал он об этом гораздо позже, когда, нарушив запрет, тайком перешел демаркационную линию, чтобы повидаться со своими товарищами (еще одна игра скаутов).
Ибо год назад перешел в южную зону, где вступил в члены «Сочувствующих». Там его терзало множество сомнений. Он постепенно привык соглашаться лишь с частью того, что ему внушали. Приходилось молчать, сдерживаться, когда ставили кое-какие вопросы, касающиеся крупного заговора, который, думал он, охватил его страну… В мечтах Ги, в старых скаутских мечтах, никто никогда не лгал. Самое трудное было научиться лгать: ему казалось, легче убить, даже беззащитного…
В двух зонах царила совершенно разная атмосфера. Если бы Ги не пришел домой повидаться со своими, возможно, в южной зоне некоторые вещи так бы и не прояснились для него. В южной зоне каждый человек отмалчивался, каждый глядел на соседа с недоверием. Но от самой демаркационной линии, и даже не доходя до нее, возникало всеобщее товарищество, начиная со взглядов, которыми обменивались разнообразные пешеходы, направлявшиеся со всем понятной целью к тайным проходам, ставшим секретом Полишинеля. К северной зоне… В северной зоне лежала другая страна, где возмущенно кипела кровь и с уст срывались дерзкие слова. Даже мать сказала Ги: «Там вам не хватает бошей, как у нас, вот чего вам не хватает»…
Но, вернувшись в свое затянувшееся детство, среди членов «Сочувствующих» он готов был уступить, он уже уступал… Подъем флага был для него всегда такой волнующей церемонией, что слезы выступали на глазах. Зачем же кое-кто из его товарищей говорил при этом такие мерзкие, возмутительные слова? Не спорить. Не слушать…
Редкие письма, приходившие от его родственников из Шаранта, только злили его. Эти люди уже не могли написать обыкновенное письмо, казалось, читаешь парижские газеты… Просто поразительная мания – повторять все, что напечатают, и вечно вести агитацию. К тому же все это зря; хотя Ги и сохранил в душе вкус к игре в краснокожих, у него не было ни малейшего желания отморозить себе ноги на Березине, как они ему советовали, правда, в менее резкой форме.