Позже Федор Семенович преподал Балыкову еще один памятный урок. В их группе учился паренек, успевший в жизни хлебнуть всякого лиха: и с милицией был знаком, и с воровской шайкой побратался, и в детской колонии побывал, словом, тертый калач, по прозвищу Зуб.
Зуб курил, умел пить водку и ругался так, что едва ли самый заправский боцман старой школы мог бы выиграть у него соревнование, проводись подобные конкурсы на земле или на море.
Ребята побаивались Зуба, здоров он был необыкновенно, и, что греха таить, завидовали его отваге, независимости, ореолу героя, которыми он сам себя очень заботливо окружал. Однажды Бубнов зашел в мастерскую в тот самый момент, когда Зуб гнусно сквернословил. Зуб не видел мастера и не понял предупредительных знаков ребят. Он умолк, исчерпав солидный запас непечатных слов.
И тут в мастерской наступила такая тишина, что парень сразу почувствовал - что-то неладно. Обернулся и глаза в глаза встретился с Федором Семеновичем.
Мастер молчал, внимательно разглядывая своего воспитанника.
Тот принял было самый независимый вид и тоже стал разглядывать своего мастера.
- Пожалуйста, Миша, - вздохнул Бубнов и сказал: - Повтори все специальные термины, только не спеша...
Зуб молчал.
- Не стесняйся, повтори, Миша.
Зуб молчал и как-то странно поеживался.
- Ну, чего же ты, Миша? Или забоялся?
- А вы сами что, не знаете или никогда не слыхали? - выговорил наконец парень.
- Знаю, - добродушно сказал Бубнов, - как не слыхать, слыхал. Но в хорошем исполнении хочется еще послушать.
Зуб нахохлился, странно как-то по-воробьиному заворочал головой и едва слышно выговорил:
- Да ну вас, Федор Семенович... Смеяться-то...
- Выходит, Миша, совесть у тебя все-таки есть? И то хорошо. - Мастер вздохнул, покачал по-стариковски головой и пошел своей тяжеловатой походкой к шкафчику, где хранил халат, журналы, кое-какой личный инструмент.
Вроде бы ничего не случилось - Бубнов не ругал Зуба, не грозил ему неприятностями, но странное дело - ореол "знаменитого урки" сразу потускнел. Те, кто раньше недолюбливал Зуба, но побаивался показывать свою неприязнь, вдруг открыто и насмешливо уставились на него...
И еще Николай Михайлович вспомнил мастера Матти Тислера. С ним он работал бок о бок в первые послевоенные годы. Матти говорил мало и всегда тихо, будто через силу, но как он умел посмотреть на мальчишку! У Тислера была, по крайней мере, тысяча оттенков во взгляде. И когда он подходил к верстаку, с минуту молча вглядывался в работу ученика, а потом без единого слова мягко отстранял мальчишку с места и двумя-тремя элегантными взмахами пилы наводил последний глянец на деталь, это было зрелище!
- Фасочка, - нежно говорил Тислер, - фасочка - визитная карточка мастера. Вы меня поняли?
Мальчишки души не чаяли в Матти и за глаза называли его не иначе как Фасочка.
Однажды Балыков спросил у Тислера:
- Почему они не просто тебя слушаются, а с удовольствием, Матти?
- Мальчишки справедливые люди. Если ты всегда будешь поступать с ними с п р а в е д л и в о, они простяг тебе любую ошибку и тоже будут слушаться с удовольствием. - Кажется, это была одна из самых длинных речей Матти, какую пришлось услышать Балыкову.
Где они, м а с т е р а Бубнов, Тислер? - спрашивал себя Николай Михайлович и горестно вздыхал: Бубнов давно уже покоился на старом Ваганьковском кладбище, а член-корреспондент Академии наук Тислер не так давно приезжал в училище, долго ходил по кабинетам и мастерским, въедливо интересовался программой, новой методикой обучения, наглядными пособиями, а когда дело дошло до выступления перед теперешними учениками, встал, повертел в длинных пальцах карандаш и сказал:
- Приучайтесь любить труд, товарищи. Труд из обезьяны сделал человека, а из человека вполне может создать даже академика. - И зал весело загудел и захлопал в ладоши, и тогда Тислер добавил: - Благодарю за внимание моих молодых коллег...
Николай Михайлович вздохнул, недовольно скосился на заявление, почесал пятерней в затылке и написал в левом верхнем углу: "Освободить согласно собственному желанию".
Грачев спал и не спал, и ему виделось вчерашнее - дышащий под ногами лед, рано ослабевший в этом году, голубая эмаль неба, гигантской миской опрокинутая над озером, и дрожание лески, уволакиваемой очередным окуньком на дно... Как было хорошо в последние три дня последней зимней рыбалки!..
Как он охнул, когда лопнула тоненькая капроновая жилка и будто невесомый кнутик замоталась на ветру, а здоровенный глазастый окунь - с крючком в верхней губе застрял в тесной лунке! И что потом было, когда, работая хвостовым плавником, окунь стал вдруг подниматься по ледовому ходу вверх, пока не выставил свою удивленную, с разинутой пастью физиономию на свет божий... как тогда подхватил Грачев рыбину под жабры, рванул и бросил ее, трепещущую, скользкую и, как ему почему-то показалось в этот момент, теплую, на лед, подальше от лунки...
Тут Грачев окончательно проснулся, поглядел на часы - было начало одиннадцатого - и прислушался: дом притаился, только старые, еще дедовские, настенные часы глухо отщелкивали время.
Все дни, проведенные на озере, Грачев старался ни о чем не думать. И там, на сверкающем льду, под нежаркими лучами весеннего ослепительного солнышка это ему вполне удавалось. А теперь пришло время и надо было решать: идти или не идти?
Он знал - пойдет, жена будет недовольна: ей не нравилось, что работа, на которую он собирался возвращаться, станет держать мужа допоздна, и домой он будет приходить с отсутствующим взглядом, невпопад отвечать на вопросы и до глубокой ночи читать книжки, которые, по ее представлению, такому слесарю, как Анатолий Михайлович - мастеру из мастеров, - читать было совершенно не обязательно, и заработок его составит ровно половину того, который он мог бы иметь в другом месте...
Грачев сел на кровати, несколько раз согнул и разогнул спину, доставая кончиками пальцев ступни ног, потянулся и встал. Если говорить честно, его занимало не столько, идти или не идти, сколько, как его там встретят. И будто кадры старого фильма, перед глазами Грачева поплыли одна картина за другой.
Вот идет урок физики. Молодая преподавательница объясняет ребятам новый материал. Он сидит на последней парте и наблюдает за своими оглоедами (про себя Грачев всегда их так называл: мои оглоеды или мои оглоедики). Ребята слушают внимательно. Урок ладится. Он доволен. Учительница, что называется, в ударе. Внезапно открывается дверь, и в класс входят неизвестный капитан в шинели, зимней шапке, громко топочущих сапогах, следом завуч.
Группа встает. Завуч машет: дескать, сидите. Все садятся.
Учительница выжидательно умолкает.
Капитан, ни на кого не глядя, ни на что не обращая внимания, медленно приближается к стене с электрическими стендами и долго осматривает проводку.
Завуч следует за ним.
Тишина делается напряженной. Грачев думает: "Ну и противная рожа у этого капитана". И тут кто-то громко произносит:
- А он не милиционер, он пожарник, ребята...
Группа смеется. Молодая физичка отворачивается от класса и покусывает губы. Завуч делает вид, что ничего не слышал. Капитан топает дальше, к другой стене.
- Курица не птица, пожарник не офицер! - издевательски выговаривает тот же голос. И двадцать пять грачевских оглоедов начинают свистеть и улюлюкать, и кто-то исступленным голосом орет:
- Шапочку, капитан, в помещении снимать надо, шапочку!
Будто проснувшись, пожарный инспектор останавливается, недоуменно смотрит на ребят и сиплым голосом говорит завучу:
- Попрошу оградить...
- Шапочку сними, капитанчик! - орут уже все оглоеды...
Чувствуя, что скандал грозит принять катастрофические масштабы, Грачев поднимается с места и идет навстречу посетителям.
Шаг, еще шаг, еще...
Грачев видит растерянные глаза физички, насупленные брови завуча, злобно-настороженное лицо капитана.