Старуха Маремьяна бродила из комнаты в комнату.

- Господи, жить бы да радоваться, покарает вас, покарает, мухоморы.

Она злилась из скуки и из привычки, толкаясь от нечего делать из кухни в комнаты, из комнат в кухню.

- Агашка-а!.. А, Агашка!.. Вот, лешая, опять, поди, к солдатам побежала...

Старуха сунулась в мезонин, чтобы самой убрать комнату у младшей барышни.

Барышня сидела на кровати.

Маремьяна, оглядев комнату, подняла щетку, подошла к кровати, сказала:

- Хороша, уж так хороша! Что же ты грязными сапогами по одеялу-то полощешь, не сама, видно, стираешь.

Но синий взгляд был прям, густ, упорен. Входил в стену, как гвоздь. Казалось, девушке не отвести взгляда.

А Маремьяна - старуха - рядом скучна. Смотрит, не знает. Что там чужое? В этих глазах?..

Глаза - синие, влажные, странные. Такими бывают лесные болота. Где сила тайная, темная уводит, щекочет. Где синее - темное, как страсть. Настойчивый темный путь. Девушка вспоминает утро, как пряталась в то утро, когда пришла к любимому, как скучен был забор, когда вышли двое (любимый и та), и как был кругом май, но, может быть, и он, и она, и май - все ненужное, тупое, вся земля, где спичечная фабрика, - враг, и он - чужой и враг, и та, конечно, - враг, и напрасно было таиться, и не надо было ходить, чтобы узнать, только боль, и не отдать эту боль ни росе, ни ветру, потому что все это чужое - все для них, а не для нее. Жизнь - как болото, вязнешь, не знаешь, темно.

Но старуха с тряпкой и щеткой стоит рядом.

- Наталья, я тебе говорю или приходскому дьякону, спусти ноги...

Девушка подняла голову. Попалась на глаза тряпка, кусок щетки, окурки (много курила), сдавило в висках клещами, и в сердце - клещ, и оттуда кровь, как испуганная стая зверей в облаве. Девушка кинула руки, крикнула:

- Вон, нянька, вон!.. Убью!

Маремьяна еле спустилась с мезонина (на каждой ступеньке думала: "Довели гулянки деву до самовару... Ну, не мое дело, пусть сами чокаются...").

А Наталья знала, что это не так, но знала, что именно так думает сейчас нянька; от этого еще злее, еще бешенее бродила кровь, как огонь, как буря, и больно было даже телу от тупости, от ненависти, от непонимания, будто буря ходила в теле, как в лесу, ломая деревья с треском.

Наташа целый день просидела на кровати. Взгляд, как гвоздь, - в стену. Или в ботинки. На ботинки налипла желтая глина (это вчера... или сегодня, сколько прошло часов?).

Приходили - звали обедать: молчала.

Пить чай - молчала.

Ужинать - молчала.

Ночью, когда вернулась с прогулки Дора, Наталья посмотрела на ее вспухшие губы и усмехнулась.

- Я буду писать письма... Ты мне, Дорка, не мешай.

Вот уже двенадцать, час, два - ночь... Мезонин, крыша, чердаки. Поют голуби. В окне фикусы. На столе свеча. В комнате одиноко, пусто. Каждый угол - куда бы ткнуть тоску - чем-то полон, страшен. У стола, у свечки, у бронзовой чернильницы-лягушки шуршит перо, шуршит бумага. Пишет девушка, упадя грудью на стол, подогнув под себя одну ногу (так сидят птицы). Девушка пишет в дневник:

Отдать Антона нельзя. Любовь моя - темная, сладкая вода. Она меня отравила. Я пойду, куда угодно, только бы он приказал, но он не прикажет. Нет! Отдать Антона нельзя. Если бы я хоть что-нибудь понимала, если бы я была когда-нибудь радостна... Мне надо упрятать его в маленький-маленький темный уголочек, только себе, для себя. Надо, чтобы он покорился мне. Чтобы для меня, мне и никому, ничему. Не только женщины, дело, друзья - а бумажка, если он прячет ее на сердце, и то мне враг... Если это ревность, - пусть ревность. Я хочу покорить до остатка. В нем все до последнего мизинца - все мое... Я не могу жить, я убью себя...

Шел май... Кончалась ночь. Еще тихий лежал на дороге ветер. От сирени в палисаднике душно, невозможно, пряно. Где-то подходило солнце, но его еще не было видно, только зернистые невидные тени незаметно косили из углов углами, обозначались с каждой секундой упорнее и ясней.

Девушка плакала. Плечи от кос прятались глубже. Будто тяжело ей было нести их белую медь.

...пусть я злая, выродок, чудовище. Для них луга, май, любовь. Я темная, в грехе, пакости, хочу тоже счастья. Антон меня любил. Пусть будет смерть, если так.

Это был - день второй.

Началось очень просто: заняли все выходы, и у каждого окошка по часовому. Потом сразу в дом вошел взвод. Ружья наизготовку.

- Руки вверх!

Заседание пятерки еще не начиналось, но собрались все - пятеро.

- Документы!

Солдаты берут за руки. Вяжут. Хлещут прикладом. Ведут. Так арестовали всех пятерых.

Арест, как молния.

Идут по дороге к Исетскому.

В кучах на дороге прошлогодние листья. Метет. Пыль. Небо ясное. И тоска ясна - в сердце.

Думает Черняк: "Какой провал! Кто?"

Только теперь, когда повели, можно было подумать. Арестовали - кроме Антона - Терехова, Бурдина, Глухого и Мака.

И когда шли к Исетскому - знали: ждет смерть.

На Верх-Исетском, в старом заводском дворе, среди сора, кувалд, кирпичей, шлака, песку, травы, колес, дерева, - уединенный дом. Оттуда не долетает крик никуда. В этот дом контрразведка водит для пыток.

Там, в комнате, за столом с дырявой клеенкой, комендант Ермохин и начальник контрразведки ротмистр Чегодаев, коротенький и вечно пьяный, ставят допросы. Чегодаев решил: "Расстрелять успеем... Надо найти нить".

Там же Чегодаев решил, что Антон Черняк - главарь военной организации. Выругавшись, он начал:

- Говори, б... На особый учет посажу!

Черняк молчал. Брови - как задвижки. Если бы сказать, что губы смеются, сам не поверил бы. Улыбка бывает от страху, от тоски. Тут же была и тоска, и страх, и твердость.

- Не скажешь?

Брови у Черняка дернулись, растворились. Дернулись - и улыбка к лицу, как рыба в сетке.

- Что ж говорить?.. Говорить нечего.

И опять сомкнулись брови, но уже плотнее.

Ротмистр Чегодаев приказал:

- Начните.

Четыре солдата встали по двое, с боков. И уложили на скамейку. Сняли рубашку, штаны. Ноги привязали к скамейке.

Чегодаев хохотал. Когда он, смеясь, широко раскрывал рот, кожа на маленьком лбу собиралась складками и ползла дальше в складках на лысый череп.

- Живо!.. Становись в позицию. Мы тебя научим говорить!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: