- Говори громче, - сказал я Чистову. - Соловьевский сад далеко, и никто тебя не услышит.
Из таинственного чистовского шепота я узнал, что загадочный человек, похожий на знаменитого артиста или великого художника, не жалеет своего времени и охотно беседует с ребятами, подсаживаясь к ним на скамейку.
- А о чем он с вами говорит?
- О смысле жизни. О разбегающейся Вселенной. Об индийской философии. О том, как Кант выходил гулять в один и тот же час и как кенигсбергские жители проверяли по нем часы, и отчего умер Наполеон.
- Отчего же он умер?
- Оттого, что в суп, который он ел, тайно подливали мышьяк, чтобы вызвать у узника рак желудка.
Я сразу же забыл Яшу Ш. и его кожаную куртку, и мне захотелось увидеть человека, который знал то, что не знали наши учителя.
- Пойдем, - сказал Чистов, - он, наверное, уже там.
Он, действительно, был там, сидел на скамейке, высокий, элегантный, с длинным аристократическим лицом, похожий на портрет Оскара Уайльда.
Он рассказывал сидевшим рядом с ним школьникам о том, каким удивительным был язык, на котором говорят люди, все люди, начиная от гениального физика Альберта Эйнштейна - создателя теории относительности - и до самой последней базарной торговки. Язык, в сущности, и делает людей равными, потому что любая дворничиха знает много тысяч слов и при помощи этих слов превращается в волшебницу, открывая смысл явлений и предметов и вовлекая себя и других в тот великий, почти безграничный заколдованный круг, которым, по мнению Гумбольда, очерчено общество и каждый отдельный человек. Он говорил легко, красиво, словно обращаясь не к нам, а говоря сам с собой, да еще с невидимым собеседником, успевшим уже раствориться в синем воздухе, собеседником таким же таинственным, как он сам.
Я глядел на него, и окружающий его фон - каштаны и клены Соловьевского сада - превращался в декорацию, в кинофильм, в страницу огромной книги, которую перелистывал ветер, прилетевший с Невы.
Он был куском сна и одновременно действительности, противоположной той, которую мы пережидали на уроках истории и немецкого языка. Но там не было ни грамма настоящей истории, ни намека на мысль. А тут мысль волшебно играла с нами, обращаясь к нам то от имени гетевского Фауста, продавшего за молодость свою мудрость и знания, то от имени жившего в Петрограде и до сих пор неведомого нам гениального физика Фридмана, не без успеха пытавшегося доказать, что Вселенная бешено рвется вперед, неимоверно расширяясь на бегу.
Сидя на скамейке, наш загадочный собеседник так же, как физик Фридман, расширял наш привычный и обыденный мир.
На другой день он не пришел. А потом мы приходили каждый день, а его все не было и не было. Скамейка была пуста, и деревья из декораций возвратились в то обычное состояние, в котором они пребывали до появления незнакомца.
"Незнакомец" - не правда ли? - литературное слово. Оно чаще встречается в книгах, чем в жизни. Он как раз и был незнакомцем, ни разу никому не назвал своего имени-отчества, а когда его спрашивали, уклонялся от ответа. По-видимому, он хотел остаться неизвестным, понимая, что оттуда, из таинственной неизвестности, легче разрушать скуку, которую старательно создавали учителя и учительницы, слишком реальные и обыденные, но, в отличие от него, имевшие имена и отчества.
У него тоже было имя. Но он его скрывал. Неделю спустя он снова появился и вместе с ним появился спрятанный в редких книгах и еще более редких умах мир, представительство от которого он взял на себя.
Кто его послал сюда? Фауст? Пугачев? Дарвин? Пуанкаре? Не тот Пункаре, французский премьер-министр, которого ругали в "Красной газете", а другой, великий математик? Пушкин? Уэллс, написавший "Машину времени" и "Человека-невидимку", о котором в прошлый раз шла речь в связи с действительностью и ее функциональным, похожим на "машину времени" будущим.
На этот раз он долго молчал, прежде чем начать беседу. Может быть, он ждал того неведомого и невидимого собеседника, с которым он спорил при нас, не считая нас созревшими для спора.
В отличие от наших учителей, которые, как и их учебники, никогда ни о чем не спорили, а преподносили нам истины и факты в утвержденном, неподвижном и навсегда готовом виде, он утверждал, что ничего в мире еще не готово, все готовится, все спорит с самим собой, и каждая вещь готова опровергнуть и вновь утвердить себя, и все это называется диалектикой.
5
Мир был кем-то заперт. Об этом я догадался в детстве, когда увидел рисунки старого эвенка Дароткана.
Рисунки Дароткана - это и был ключ, которым старый и мудрый охотник пытался отомкнуть замок, висевший на всех вещах и явлениях.
Дароткан своим плотницким карандашом обводил на листках, вырванных из тетрадки, живые деревья, реки, косо летящих уток, мохнатые медвежьи спины таежных гор - и этим чудесно открывал мир, как открывают утром ставни окон.
Человек, сидевший рядом с нами на скамейке Соловьевского сада, тоже размыкал замкнутые кем-то явления и предметы, но у него был совсем другой ключ, чем у эвенка. Его ключ был не рисунок, а слово. Еще недавно мы не знали, что такое слово, хотя и не помнили того времени, когда еще не умели произносить свои слова и прислушиваться к чужим. Но только здесь, под кленами Соловьевского сада, мы узнали, что каждое слово было мудрее человека, потому что оно несло на себе груз всех тысячелетий и веков с того момента, как оно появилось и стало врастать в каждое явление, событие, в каждый предмет, расколдовывая заколдованный в нем и вечно молчавший смысл.
Бытие заговорило с человеком только тогда, когда возник язык, появились знаки и символы, и мы еще долго бы этого не знали, если бы не пришли сюда, в Соловьевский сад.
А как он говорил о литературе! И говорил ли он? Нет, он не говорил, а приносил с собой души литературных героев и предлагал нам примерить их к себе.
Кого бы вы выбрали: спорящего со всеми, и в том числе с самим собой, Гамлета или Робинзона Крузо, который ни с кем не спорил, со всеми был согласен, и в том числе с самим собой, как всякий обыватель, - но это был великий обыватель, способный самолично создать на необитаемом острове человеческую цивилизацию, цивилизацию для самого себя, и сделать это без помощи других?
Да, он предлагал нам на выбор чужие великие души, а потом, смеясь, говорил, что человек может выбрать только самого себя и из Робинзона Крузо нельзя создать Гамлета, как из Гамлета не создать Робинзона.
Все слушали его, но никто так не внимал его словам, как Володя Писарев, тихий, задумчивый подросток, всегда ходивший в одной и той же стираной-перестираной косоворотке и писавший стихи. Он знал наизусть Блока и, как Блок, носил катастрофу в своих больших, трагических глазах, но сейчас готов был забыть Блока ради того, кто сидел на скамейке и, наверное, не писал никаких стихов, но умел самый будничный предмет разбудить своим словом и снова дать ему заснуть тем особым сном, каким умеют спать только вещи.
Четыре года спустя, читая в иностранном зале Публичной библиотеки старинный магический роман "Мельмот-скиталец", я вспомнил человека, сидевшего с нами на скамейке в Соловьевском саду. Он был рядом и одновременно бесконечно далеко, и близость, смешанная с далью, как на картинах итальянского Возрождения, дразнила нас и заверяла, что жизнь и есть, вопреки учебникам и учителям, загадочное слияние близи с далью.
Мельмот умел проходить сквозь стены и сквозь века, словно предугадывая далекое будущее, где вещь развеществится, пространство сожмется, готовое к услугам пассажира, и время вместе с расстоянием отменит себя в угоду человеческому нетерпению и желанию достичь всего как можно быстрее.
Вот о скорости он и говорил, о скорости и замедлении, и двух образах жизни и мышления - западном и восточном. Он словно тоже предлагал нам их на выбор, как души Гамлета и Робинзона. Запад - это неистовая энергия, экспрессия, воля, наука и техника. А Восток? Восток - это мудрое понимание, что у Земли и у жизни есть пределы, как у бегущей на скачках лошади, и опасно ее загнать в беге и остаться ни с чем. Нет, он ничего не утверждал, а как бы раздваивался на спорщиков, заставлял их искать истину и предлагал нам самим сказать, кто из двух спорящих был прав.