Любопытство растет, и я решаю рискнуть. Нахмурившись, я задумчиво говорю:
— Не помню, рассказывала ты мне или нет, что же у него все-таки за болезнь?
Она закатывает глаза к потолку:
— Слушай, не начинай снова об этом! Ты хочешь, чтобы у меня были неприятности?!
— Кому, ты думаешь, я проболтаюсь? Ему? — Я копирую гримасу, которую утром сделал Ральф Допита.
Хелен хохочет:
— Вот уж едва ли. Ему ты всегда говоришь только одно: «Простите, доктор Перлман».
— Так почему же ты не хочешь мне рассказать?
— А если твои приятели узнают?..
— Приятели? Значит, ты считаешь, что я все рассказываю своим приятелям, да? Я так и знал, что ты мне не веришь…
Она садится на кровать Клейна:
— Закрои дверь. Я закрываю дверь.
— Его отец сделал основополагающие работы в нейрохирургии.
— Что?!
— Если ты будешь перебивать…
— Не буду, не буду. Прости. Но чем он занимался? Какие задачи решал?
— Его больше всего интересовали избыточность и замощение функций различных участков мозга. То есть, до какой степени люди, у которых отсутствуют или повреждены какие-то части мозга, способны переложить их функции на здоровые мозговые ткани. Его жена умерла при родах сына, других детей у них не было. Наверное, у него и раньше были психические отклонения, но после этого он окончательно свихнулся. Он решил, что в смерти жены виноват ребенок, но был слишком хладнокровен, чтобы просто взять и убить его.
Я едва удерживаюсь, чтобы не крикнуть ей: «Хватит! Замолчи!» Я в самом деле не желаю ничего больше знать об этом. Но Джон О'Лири крупный, суровый мужчина с крепкими нервами, я не могу опозорить его в глазах любовницы.
— Он воспитывал ребенка «нормально», то есть разговаривал с ним, играл и при этом подробно записывал, как он развивается — зрение, координация, зачатки речи, ну, сам знаешь. Через несколько месяцев он имплантировал ему целую сеть тонких трубочек, которые пронизывали практически весь мозг — таких тонких, что сами по себе они никакого вреда не приносили. А потом продолжал обращаться с ребенком, как и прежде — стимулировал мозговую деятельность и регистрировал, как идет развитие. Но каждую неделю при помощи трубочек разрушал небольшую часть его мозга.
У меня вырывается многоэтажное ругательство. Клейн, разумеется, безучастно сидит в постели, но мне вдруг становится неловко, что мы так бесцеремонно обращаемся с ним, хотя это понятие в данном случае едва ли приложимо. Кровь бросается мне в лицо, я чувствую легкое головокружение, все вокруг становится как будто не совсем настоящим:
— Как же он выжил? Почему у него хоть что-то осталось в голове?
— Его спасло — если так можно сказать — то, что безумие отца было безумно логичным. Понимаешь, ребенок, несмотря на то, что он непрерывно терял ткани мозга, продолжал развиваться, хотя и медленнее, чем в нормальных условиях. Профессор Клейн был слишком предан науке, чтобы скрыть такой результат. Он написал статью о своих наблюдениях и попытался ее опубликовать. В редакции решили, что это какой-то дурацкий розыгрыш, но на всякий случай позвонили в полицию. Те подумали-подумали и решили начать расследование. В общем, к тому времени, когда ребенка спасли, он уже… — Она кивает на Клейна, который все так же неподвижно смотрит в пространство.
— А какая часть мозга уцелела? Может быть, есть надежда, что…
— Меньше десяти процентов. Бывает, что микроцефалы, у которых мозг еще меньше, ведут почти нормальную жизнь, но они родились с таким мозгом, прошли с ним весь цикл зародышевого развития, а это совсем другое дело. Несколько лет назад молодой девушке, у которой была тяжелая форма эпилепсии, сделали эктомию одного полушария. Повреждения были незначительные, но ее мозгу понадобились годы, чтобы постепенно переложить все функции поврежденного полушария на здоровое. И ей еще крупно повезло — обычно последствия такой операции ликвидировать не удается. А вот мистеру Клейну совсем не повезло.
Остальную часть утра я мою коридоры. Когда приезжает машина, чтобы забрать Клейна на исследования, мне делается немного обидно, что в моей помощи не нуждаются. Двое приехавших санитаров под наблюдением Хелен швыряют его в инвалидное кресло и увозят, словно посыльные тяжелый тюк. Но почему О'Лири, и тем более я, должен переживать за «своих» больных?
Вместе с другими санитарами я обедаю в комнате для сотрудников. Мы играем в карты и рассказываем анекдоты, которые даже я слышал уже много раз, но все равно в компании мне хорошо. Несколько раз меня поддразнивают насчет восточного побережья, которое я все не могу забыть. Возможно, я потому и не помню О'Лири, что он долго жил на восточном побережье. День тянется медленно и сонно. Доктор Перлман куда-то внезапно улетел по делам, которыми выдающиеся психиатры или неврологи (к кому из них он принадлежит, я так и не понял) обычно занимаются в тех дальних городах, куда их срочно вызывают. Похоже, что его отсутствие позволило немного перевести дух всем, включая больных. В три часа моя смена кончается, я выхожу на улицу, говоря «до завтра!» тем, кто попадается мне навстречу, и, как обычно, испытываю чувство утраты. Ничего, скоро оно пройдет.
Сегодня пятница, и я заезжаю в центр, чтобы сделать записи в дневнике, хранящемся в сейфе. Машин на улицах в этот час еще мало, мелкие неприятности, которые мне принесло общение с Институтом Перлмана, остались позади, и о них можно забыть на месяцы, годы или даже десятки лет, так что настроение у меня мало-помалу поднимается.
После того как я размечаю страницы для записей на неделю вперед и заношу в мой толстый перекидной блокнот кучу информации о хозяине по имени Джон О'Лири, меня охватывает — уже не впервые — неудержимое желание что-то сделать со всей этой информацией. Но что именно? Брать напрокат компьютер, искать место, где установить его — в такую сонную пятницу об этом даже страшно подумать. А может, на калькуляторе пересчитать среднюю частоту повторного посещения хозяев? Тоже весьма захватывающая перспектива.
Тут я вспоминаю о томограмме, которой все размахивала Хелен Лидкум. Для меня это просто картинка, но для опытного специалиста, должно быть, истинное наслаждение воочию увидеть происходящие в мозгу пациента процессы. Вот бы преобразовать и мои записи в разноцветную диаграмму! Скорее всего она ничем мне не поможет, но это по крайней мере намного интереснее, чем возиться с расчетами статистических параметров, от которых тоже толку мало.
Я покупаю план улиц, то издание, к которому я привык с детства, с картой на внутренней стороне обложки. Покупаю набор из пяти разноцветных фломастеров. Сидя на лавочке в торговой галерее, я наношу на карту разноцветные точки. Красной точкой помечаю хозяина, которого я посетил один — три раза, оранжевая точка означает четыре — шесть визитов, и так далее, вплоть до синего цвета. Работа занимает примерно час, а когда все готово, картинка выглядит совсем не так, как глянцевитая аккуратная карта мозга, нарисованная компьютером. Получилась какая-то беспорядочная мешанина.
Но все же, хотя точки разных цветов и не сливаются в сплошные полосы, на северо-востоке города отчетливо выделяется район, почти сплошь закрашенный синим. Похоже на правду, я действительно знаю северо-восточную часть города лучше, чем другие его части. Кроме того, эта пространственная неоднородность объясняет, почему я чаще посещаю одних и тех же хозяев, чем полагается по статистике. Карандашом я провожу извилистые линии — границы областей, заполненных точками одного и того же цвета. Оказывается, что границы не пересекают друг друга и образуют систему концентрических колец неправильной формы, охватывающих синюю зону на северо-востоке. Зону, где, кроме массы других зданий, находится и Институт Перлмана.
Я укладываю бумаги обратно в сейф. Все это надо хорошенько обдумать. На пути домой в голове начинает вырисовываться неясная идея, но я не могу ее ухватить — шум, вонь выхлопных газов, слепящее отражение закатного солнца не дают сосредоточиться.