Но существовал и другой писатель-апологет, куда более чопорный, сдержанный и велеречивый, чем Вейо,-- любимый церковью инквизитор христианского языка Озанам. И хотя дез Эссента трудно было удивить, он то и дело поражался, с каким апломбом Озанам, утверждая что-либо неправдоподобное, вместо каких-либо доказательств указывал на непостижимость премудрости Божией. Мало того, он с полнейшим хладнокровием искажал факты, еще бесстыдней, чем апологеты из других партий, оспаривал общеизвестные исторические события, уверял, что церковь никогда не скрывала своего уважения к науке, называл ереси "мерзскими нечистотами", и, понося буддизм и прочие верования, приносил извинения, что запятнал-де католический язык самим упоминанием о них.
По временам, правда, религиозная страсть раскаляла это красноречие, и под словесными льдами бурлило тогда неистовство. О чем бы ни писал он -- о Данте, св. Франциске, авторе "Stabat", поэтах-францисканцах, социализме или коммерческом праве, -- во всем Озанам отстаивал непогрешимость церкви. Считал он точку зрения Ватикана непоколебимой и все оценивал лишь по степени близости к ней. или удаленности от нее.
Точно так же рассматривал все с одной-единственной точки зрения и другой писатель, вернее, сочинитель, Неттмен. Соперникое у него не имелось. Сей автор был не столько напыщенным и важным, сколько светским. В отличие от Озанама он не подверг себя заточению в литературном монастыре. Он отправился в мир, чтобы составить представление о мирских писаньях и дать им надлежащую оценку. Озанам пустился в путь, подобно дитяти, которое очутилось в погребе и, продвигаясь на ощупь, не видит и не слышит ничего во тьме, за исключением огонька и потрескиванья свечи, которую держит перед собой.
В кромешной тьме незнания он на каждом шагу спотыкался, утверждая, что у Мюрже "чеканный, отточенный стиль" и что Гюго -- любитель нечистот и мерзости, и осмеливался сравнивать с ним Лапрада, презиравшего правила Делакруа, Поля Делароша и поэта по имени Рибуль, которого восхвалял за якобы глубокую веру.
Дез Эссент только пожимал плечами, обращаясь к этим жалким суждениям -прозе совершенно бессильной, ветхой, трещавшей по всем швам.
Но, с другой стороны, ничуть не больше занимали его Пужоль, Генуд, Монталамбер, Николя и Карпе. И, любя историю, он все же остался равнодушен к детальным, содержательным трудам и добротному языку графа де Брольи; и, интересуясь социологией и религией, безо всякой охоты прочел Анри Кошена, хоть и оценил его дар письма -- волнующее описание монашеского пострига в Сакре-Кер. Давно уже дез Эссент не перечитывал этих книг, убрав с глаз долой вместе со старыми и ненужными бумагами и устаревшего Понмартена с его простодушным витийством, и глупца Феваля. Слуг же на хозяйственные нужды он одарил святыми сказаниями. Их сочинители, бездарные агиографы дез Обино и де Лассер описывали чудеса, творившиеся монсеньером Дюпоном Турским и Пресвятой Девою.
Словом, церковная литература даже мимолетно не могла развеять Дезэссентовой скуки. И все эти книги он задвинул в самые дальние и темные углы своей библиотеки. А ведь когда-то, только-только закончив иезуитскую школу, он так прилежно их изучал. "Но уж их-то я напрасно не оставил в Париже", -- сказал он себе, заставляя другими томами особенно невыносимого ему аббата Ламеннэ и безнадежного фанатика, велеречивого и при этом пустого графа Жозефа де Местра.
Одна-единственная книга осталась стоять на полке у него под рукой -"Человек" Эрнеста Элло.
Элло был полной противоположностью собратьев по вере. В своем благочестивом кружке он всех настроил против себя, остался один и в конце концов сошел с великого пути, соединяющего небо и землю. Элло, видимо, претили его проторенность и сонм тех путников-письмонош, которые от века к веку шли друг за другом, ни на йоту не отклоняясь в сторону и останавливаясь передохнуть в одних и тех же местах, пускались в беседы о все тех же вере, отцах церкви, сходных упованиях и общих наставниках. Элло пошел окольной дорогой, набрел на мрачную Паскалеву пустынь, перевел там дух, а затем, продолжив странствие, еще раньше янсениста, -- которого, впрочем, подверг осмеянию, -- достиг пределов человеческого разума.
Манерный и вычурный, заумный и дидактичный, Элло своими тончайшими хитросплетениями мысли напомнил дез Эссенту о скрупулезности и догматичности методов работы у неверующих психологов двух последних столетий. Он был как бы католическим Дюранти, но в чем-то казался даже догматичней и резче -любитель и мастер глядеть в лупу, опытный инженер души, пытливый механик мозга, жаждущий исследовать механизм страсти и подробно объяснить его сложное устройство.
В этом странном уме возникали самые неожиданные повороты мысли, тезы и антитезы, появлялись самые удивительные ассоциации, которые перебрасывали мостик от этимологии слов к идеям: порой они выглядели сомнительными, но всегда занятными и живыми.
И хотя этим построениям не хватало чувства меры, в них с необыкновенной проницательностью давался анализ "скупости", "заурядности", "моды", "страсти быть несчастным", а также проводилась весьма любопытная аналогия между работой памяти и принципом фотографии.
Искусством анализа, украденным им у врагов церкви, Элло владел в совершенстве. Однако был он не только виртуозным аналитиком.
Существовало еще одно его лицо. Когда оно проступало в нем, то возникал фанатик веры, библейский пророк.
Как и Гюго, которого он напоминал зигзагами своих мыслей и фраз, Эрнест Эллр любил примерять одежды св. Иоанна Богослова. И витийствовал и вещал Элло с Патмоса улицы Сен-Сюльпис. И взывал к читателю гласом Апокалипсиса, а местами плакал горькими слезами Исайи.
Что говорить, притязания Элло были непомерны, но некоторые из сочувствующих ему кричали "гениально!" и доказывали, что он "великий человек, столп современной науки". Может, оно и так, да только внутри этот столп -- сплошная червоточина.
В книге же "Глаголы Божьи", где толкование Евангелия способно затемнить даже его самые понятные места, равно как и в. сочинении под названием "Человек" и написанном по-пророчески порывисто и не всегда ясно трактате "День Господень", Элло предстает горделивым и желчным апостолом мщения, бьющимся в припадке мистической падучей дьяконом-эпилептиком, -- этаким даровитым де Местром, злобным и свирепым сектантом.