Дементий высморкался в угол, вытер пальцы о полу однорядки, шагнул к порогу.

— Чего там, — проговорил он, — свои люди…

2

В июне на Соловках что днем что ночью — светлынь. В ясную погоду солнце чуть пряталось за лес и спешило подняться, посвежевшее, будто умытое. Начинался день, и длился он семнадцать часов по московскому счету. А потом колокол бил отдачу дневных часов, и наступали ночные, хоть и вовсю светило солнце. С отдачей дневных часов закрывались тяжелые крепостные ворота Соловецкого кремля, и до благовеста обитель отрешалась от мира: не было для нее ни неба, ни моря, протекала за непробиваемыми стенами своя таинственная жизнь…

Один за другим лязгали, задвигались воротные запоры, когда лодья, на которой ехал Бориска, подходила к причалу.

Лодья привезла много богомольцев, и в заборнице было душно и тесно. Бориска, забрав тулупчик, пошел вздремнуть на берег: вечер выдался теплый. Удобное место нашлось под Прядильной башней в молодом березовом вакорнике. Раскинув тулупчик, Бориска лег на спину, заложил руки за голову. Сон не шел. Сначала нахлынули думы об оставленной семье, о том, что Степушка, слава богу, поправился… Вспомнилось детство — родной дом, родители… Сквозь березовые ветви виднелось зеленоватое небо и в нем тонкое облачко и одинокая чайка, легкая, невесомая. Неподалеку глухо шумела в мельничных колесах вода, доносилась песня.

На лодье послышалась перебранка, и песня смолкла. Словно передразнивая людей, за Вороньим островом всполошились, загалдели чайки. Бориска повернулся на бок. Что-то кольнуло под ребро. Сунул руку за пазуху вспомнил: ладанка! Перед отъездом повесила Милка на шею рядом с крестиком серебряную коробочку с резным образом богоматери на крышке и помянула, что досталась ладанка от бабки…

Внезапно рядом послышались приглушенные голоса, доносились они из бойницы первого яруса, и среди них явственно прозвучал голос Корнея. Приподнявшись, Бориска прислушался.

— …Отца Германа не будет: слаб еще от побоев.

— Дернуло его не вовремя отслужить по новым богослужебникам. Однако ты, Евфимий, здесь.

— Мне что, — пророкотал зычный бас, — у нас, архидьяконов, кожа дубленая.

— Потише, чай, не на молебне.

— Ох, мнится мне, добром сие не кончится.

— Не кликай беду, Феофан. Сколько братьев удалось уговорить?

— С десяток послушников да служек пяток.

— Не густо… Что с челобитной?

— Отец Герман у себя сховал, а надо бы уж отправить патриарху. Время торопит.

— Не по душе мне нрав отца Варфоломея. В любимцах у архимандрита ходит и живет уж больно незазорно, пьяного питья в рот не берет.

— Что из тою! Я тож не пью. За отца Варфоломея не боись, ведаю о нем лишь добро — не зря под его началом был.

— Ты, Феофан, в обители без году неделя, ручаться тебе за кого-либо рано.

— Обижаешь, Корней.

— Держи ухо востро, брат. Завтра соберешь остатние подписи к челобитной… Тише! Никак шаги…

Голоса смолкли.

«Видно, не расходится у Корнея слово с делом. Но заварил кашу братуха! Как бы голову не сломил, — думал Бориска. — Куда прет, чего ищет? Делать, что ли, ему нечего, кроме как гусей дразнить. Побывал бы в моей шкуре, не то бы запел. И единомышленники его тоже, видать, не краше: с жиру бесятся, друг на дружку изветничают… Да разве можно с имущими силу спорить? С сильным не борись, с богатым не судись. Добром надо, добром. На добро-то что зверь, что человек — завсегда отзывчивы. Ладом да миром горы повернешь, а бунтом все загубишь и сам пропадешь. Эх, люди…»

Бориска пробудился с первым ударом колокола. Звонили к благовесту. Распахнулись Святые ворота, и в город потянулись богомольцы. Нищие были тут как тут, канючили:

— Во имя спасителя Исуса Христа подайте, хрещеные!

Глядя на них, Бориска подумал, что впору самому милостыню просить, прикинуться калекой, язык вывалить, глаза вывернуть, — потому как в одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Отпихивая тянущиеся к нему худые грязные руки, он чуть не бегом миновал ворота и направился к монастырским кельям, где жил Корней. Несмотря на ранний час, двор был полон народу. Почему-то никто не шел в храмы. Собирались кучками, оживленно переговаривались. Суетились, шныряли по двору служки, растерянно пожимали плечами прибывшие богомольцы.

Около трапезной собралась большая толпа. Бориска подошел ближе. Черные рясы перемешались с мирскими кафтанами, однорядками[93], азямами. Тут уже вовсю спорили, кричали, брали друг друга за грудки.

— …А те книги печатные, что патриарх прислал, почто упрятали?

— Честь не дают, в сундуках держат!

— Видно, худое в них написано, потому и не дают.

— Коли худое, так объяви, в чем оно состоит!

— Нам никонианство опостылело, новых служб не хотим!

— Зазорно соловецким монасям веру менять! От Соловков православие истинное, дети мои…

— Чем новая служба худа? Отец Герман отслужил — и вовсе в ней недобра нет.

— Всыпали ему за ересь, и поделом!

— А кто по новой службе плачется? Ну-ко, объявись!

Толпа волновалась, обрастала любопытными.

На колокольне ударил, сотрясая воздух, большой колокол, гул голосов на минуту смолк, потом весь двор пришел в движение, люди забегали, как муравьи.

— Собор! Большой собор!

Толпа хлынула к дверям трапезной. Бориска, подхваченный людским потоком, не противился, не старался вырваться: на соборе, верно, будет Корней — искать не надо.

В трапезной толпа расплескалась надвое: в одной стороне чернецы, в другой — миряне Бориску сжали, но он подвигал плечами, стало посвободнее.

— Чаво распихался? — пробасил кто-то сзади.

Бориска оглянулся, увидел рыжебородого мужика, вспомнил чеботную палату и мастерового в окне, Сидора Хломыгу. Тот тоже признал помора:

— Здорово, детина!

— Здравствуй и ты!

— Давно ли ты в святом месте, слуга Неронова?

— Вчерась приехал… А Неронову я не служу. Пошто собор-то?

— Доподлинно не ведаю, да поглядим. Вон архимандрит идет.

Отец Илья, худой, бледный и возбужденный, опираясь на посох, прошел к своему месту, благословил братию, потом — мирян, подал знак рукой. Все, кто смог, разместились на лавках.

Архимандрит положил обе руки на посох, остался стоять. Шум утих. Стало слышно, как за открытым окном чвиркают воробьи, гуркают на карнизах голуби. Кто-то тяжело вздохнул.

Бориска нашел глазами брата. Корней стоял неподалеку от настоятеля, прислонясь спиной к простенку между окнами и скрестив на груди руки. Недобрый взгляд его был устремлен на архимандрита.

По правую руку настоятеля сидел знакомый пегобородый старец с прищуренным глазом и беспокойно поглядывал по сторонам. Слева горбился другой, изредка поглаживая пышную бороду.

Настоятель с печалью во взоре заговорил негромко:

— Братия во Христе, миряне и богомольцы, чада мои, пробил час. Боле нет сил молчать, надобно спасать души.

Собор заволновался, задвигался. Отец Илья поднял руку, в глазах стояли слезы:

— Грядут, чада мои, тяжкие времена, понеже восстали новые учителя, и они же нас от веры православной и от преданий отеческих отвращают, — голос настоятеля крепчал, — велят нам служить на ляцких крыжах[94], по новым служебникам, кои неведомо откуда взялись.

— Взялись знамо откуда, с Иверской! — загремел по трапезной голос могучего чернеца. — А почто те книги прячете, то нам неведомо.

— Архидьякон Евфимий, — шепнул Сидор, — ухитрился службу по-новому справить. Наказан был.

— …Коли скрывают, — гремел Евфимий, — знать, нечисто что-то. Обскажи, отец архимандрит, люди зело любопытствуют.

Настоятель пронзительно глянул из-под бровей ни архидьякона, но в следующий миг лицо и взгляд его вновь стали печальными:

— Чада мои! Всех еретиков от века ереси собраны в новые книги. Не мало чего сатанинского понаписано в них. Верьте мне, братия, сам чел, ведаю. Нашу веру вам в руки отдаю, решайте сами, как быть дальше…

вернуться

93

Однорядка — долгополый кафтан без воротника.

вернуться

94

Крыж — католический четырехконечный крест.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: