— Глашенька, — проговорил он тоскуя, — Глафира Питербарк, я люблю вас.
Прелестная декадентка вздохнула и легкими пуховыми пальчиками коснулась подколзинского лба. Подколзин заплакал от боли и нежности, от муки бессильного обожания и сделал попытку уткнуться ей в грудь зареванным постаревшим лицом.
— Я тоже люблю вас, — сказала Глафира.
— Но почему же тогда с вами Дьяков? — рыдающе воскликнул Подколзин. — Он лжец, он бессовестно утверждает, что женщины ничем не разнятся, что перси и лядви у всех одинаковы.
— О нет, все не так, — сказала Глафира. — Дьяков не прав. Он сам заблуждается или же вводит вас в заблуждение. И то, что я с ним, ничего не значит. Я просто думаю в эти часы, что нахожусь в ваших объятиях.
— Но если вы любите меня, зачем же, зачем вам этот посредник? — еще безнадежнее крикнул Подколзин, не видя от слез ее лица.
— Я люблю вас, — повторила Глафира, — но все запретно и заповедано. Поймите, настало время деструкции, не говоря уже о дискретности, а вы человек тех самых традиций, которые себя исчерпали.
Подколзин хотел ей объяснить, что все это морок, бредятина, ржавчина, что в жизни, длящейся меньше мгновения, имеет значение и смысл только подколзинская любовь, которая шире широкой земли и выше столь высокого неба, что он, еще не зная ее, молился ей и звал и надеялся. Никто и ничто отныне не в силах его оторвать от ее груди, но тут, как нарочно, явился Дьяков, глаза зеленели ярче обычного, а черный клок парил над челом.
— Вставайте, государь мой, вставайте, — сказал он с немалым воодушевлением, — вас ждут великие дела.
Подколзин хотел его попросить исчезнуть и не мешать его счастью, но голос Дьякова, жадно урчащий, с его утробным страстным захлебом, не допускал никаких возражений. И, ощущая безмерное горе от неминуемого прощания и вечной разлуки, Подколзин проснулся.
Несколько следующих дней он чувствовал себя инвалидом, еле передвигал свои ноги. Но дух его пребывал по-прежнему в горячке жадного возбуждения. Стыдясь признаться себе самому, Подколзин с испугом, но с нетерпением ждал неизбежных последствий триумфа, пережитого в Зале Приемов.
И сон его оказался вещим. Однажды, вернувшись с Рогожского кладбища, он обнаружил Якова Дьякова. Дьяков сидел за столом вместе с дядей за влажной неторопливой беседой.
— Опять ходил навещать староверов? — спросил он Подколзина неодобрительно.
— Оставь их, успеешь еще належаться. Они уже дома, а ты — в пути.
— В гостях, — поправил Дьякова старец, блеснув конокрадскими очесами. — Они уж дома, а он в гостях.
— Принимаю, — согласился с ним Дьяков. — Помянем, Пал Палыч, их несгибаемость. А также их преданность двоеперстию. Принципиальные были люди.
— Кого поминать — мне около птицы, — сказал конокрад, наполняя стаканы. — Что их, что Никона. Было бы чем.
Подколзин едва не застонал.
— Ты слышал? Как тебе это нравится? Цинизм, не имеющий равных. И он пропитан им сверху донизу.
— Не будь ригористом. Лучше прими мои сердечные поздравления. Вчера тебе присудили премию «За достоинство интеллекта».
— Премию? Мне? — закричал Подколзин. — Они же в глаза не видели книги.
Дьяков почтительно поднял стакан.
— Дают не за книгу, а за достоинство. За то, что ведешь себя адекватно своим незаурядным мозгам. Я уж не говорю о том, что нищета твоя всем укор. И меценаты зашевелились. Они считаются с администрацией и чутко принимают сигнал. Эти уж косточкой не подавятся. Точные, конкретные парни.
— А что будет с книгой? — спросил Подколзин, тиская носовой платок.
— Книгу намерены выпустить в свет. Издатели бьются за эту честь. И Пронин, и Рубин, и Гутаперчев.
— Ужас! — воскликнул Подколзин. — Ужас!
— Ну вот еще — ужас… Отнюдь не ужас. Все естественно. Есть товар — есть купец. При этом товар, какого не было! Всех, между прочим, интересует, когда же ты откроешь свой сайт? Как видишь, все, что я обещал, неукоснительно исполняется. Я же сказал тебе, что ты будешь богат и славен, как Кочубей.
— А ты бы припомнил, чем он кончил! — высоким фальцетом крикнул Подколзин.
— Ну-ну, — успокоил его Яков Дьяков. — Не восемнадцатое столетие. И независимой державой Украйна стала. Лепота. Ей незачем грозить расправой сегодня автору «Кнута».
— Ты пишешь стихи? — изумился Подколзин.
— Было б дерзостью, когда есть Сыромятникова, — сказал Дьяков. — Чуток корректирую Пушкина, чтобы он соответствовал моменту. Не более. Живу без амбиций.
— Что со мной будет? — спросил Подколзин, спрятав лицо в больших ладонях.
— Будет день и будет пища. Не торопись. Всему свое время.
— Ты можешь спокойно смотреть, как я гибну?
— Я просто стараюсь тебе внушить, что утро вечера мудренее, — с упреком возразил Яков Дьяков. — Итак, веди себя сообразно достоинству своего интеллекта. Примкни, Подколзин, к нашей компании. За здоровье лауреата!
7
Месяц едет, котенок плачет. Найдется ли хоть один юродивый, хранитель непознаваемых истин, который бы мне растолковал, зачем который год, как маньяк, не пользуясь пишущей машинкой, тем более современным принтером, меняя лишь ручки с дегтярной пастой, записываю я всякую всячину и тайную круговерть души?
Чему я отдал свою прельстительность, свою беспечность и жар гормонов? Спектаклю за письменным столом, протееву вживанию в образ. Вот уже вдруг горбатый клюв и этот сощуренный дьяковский зрак, брызжущий зелеными искрами, и дьяковский черный клок на челе. Дьяков присаживается за стол, урчит обволакивающим баритоном: «Жизнь моя пуста, как бутылка. Давно ли была полна до краев?». Но снова, в который раз твердит, что чуден наш мир при всякой погоде, однако же его не постичь, не выпив предварительно спирта. Ах, водочка-селедочка, картошечка да сыр. Прощайте! Вот и лодочка. Твой срок покинуть мир. Выпьем, дружок, на посошок. Командировка подзатянулась. Пора и обратно на свой Ипсилон. А жалко, честное слово, жалко.
Невероятное известие о том, что Георгий Подколзин сжег «Кнут», распространилось со скоростью света и произвело впечатление, сходное со взрывом нейтронной бомбы. Казалось, что все живое впало в состояние, близкое к распаду.
И молодежь, защищенная возрастом от острых реакций на события, не связанные непосредственно с нею, и зрелые люди, всегда озабоченные, и старцы, утомленные жизнью, уже не способные на потрясения, — все выглядели обескураженными, подавленными, сбитыми с ног.
Тот злополучный экземпляр, выскользнувший из дома автора, не то безрассудно кому-то доверенный, не то пропавший, не то похищенный, в конце концов вернулся к Подколзину — всю ночь смотрел он, рыча от боли, на оскверненные страницы, и в безотчетном душевном смятении — то ли в аффекте, то ли в гневе, то ли в тоске, внезапно возникшей от вечного чувства неудовлетворенности, сжег его вместе со всеми прочими, а также со всеми черновиками. Как это ни жутко произнести, «Кнут» более не существует в природе. Страшно вымолвить, но «Кнута» больше нет.
Осунувшаяся Клара Васильевна встречала гостей, входивших к ней с лицами торжественно скорбными, в длинном черном платье до пят. И волосы были не то в платке, не то в чалме черного цвета. Ни черепахового гребня, ни веера в костяных перстах, спрятанных в длинных черных перчатках. Когда некто, явившийся посочувствовать, провинциал, человек без полета, не слишком тактично спросил: «У вас траур?», она ответила тихо, но веско:
— Траур сегодня у всей России.
Она казалась ушедшей в себя, не отвечала на утешения, и только когда эрудит Порошков, стремясь облегчить ее горе, сказал, что «все мы соборно виноваты», она покачала головой и ответила, что виновата она, что ей отныне не будет прощения ни в этом мире, ни в том, что ждет.
В «Московском дорожнике» Зоя Кузьминишна у всех на глазах забилась в истерике и громко кричала: «Ну, бейте меня, я не могла оставить мужа!».
Неспетая песня Подколзина Тася, уже согласившаяся отдаться весьма талантливому дизайнеру, с которым на днях ее познакомили, неожиданно отменила встречу. «Нет, — сказала она, — не сегодня».