2
Замысел, право, был хоть куда. Собрать тридцать достойных мальчиков из тридцати достойных семей. Лицейские кельи были тесными, однако и в этом была продуманность — нам надлежало получить вполне спартанское воспитание. Оно заключало в себе три посылки — те, кому в будущем доверялись судьбы державы, должны начать с умения подчиняться старшему, то есть с признания главенства как направляющей идеи. Должны забыть на долгие годы тепло и уют родительских гнезд, отныне их дом — эти пеналы, неотличимые друг от друга, ничто не будет здесь отвлекать от главного дела — образовать себя. И наконец, тридцать воспитанников должны составить одну семью, которая подчеркнет их избранность, чем и заложит основу традиции. В стране, развивавшейся скачками, с пространствами, исходно враждебными прямому и действенному управлению, в стране, где служба не стала служением, ответственность была показной, а сутью оставалась стихия, — в этой стране создать традицию было условием существования.
Замысел делал честь тому, в ком он первоначально возник, и тем, кто сумел его воплотить. Польза, которую он принес, была очевидной, и если не все, то очень многие биографии свидетельствуют его правоту. Даже в тишайшем, неслышном Гревенице я ощущал через много лет — в своей неприметности он видит высшую добродетель деятельности. Это сознание словно оправдывало его бесшумное бытие.
Но совершенство всякого замысла, столкнувшись с нашим несовершенством, обречено на неудачу либо лишь на частичный успех. Мне дороги все, кто был со мною, но это ничего не меняет: лицейское братство не родилось. Один раз в год, в октябрьский день, привычно вспоминали о нем, стремясь заслониться от правды словом. Но каждый пошел своей дорогой.
И все же то был бессмертный замысел! Хотя бы уж оттого, что лицей был расположен в Царском Селе. Ах, Царское! Кто дышал твоим воздухом, тот навсегда в себе сохранит это ожидание чуда, в котором столько всего смешалось. И хрусткий запах тревожной весны. И лето с его греховной истомой. И шум осеннего листопада, приготовлявший душу к зиме. И этот балтийский влажный мороз, нестрашный в юности — мы без усилий распознавали в снежных узорах приметы зарождения марта с его обещанием перемены. Острей же всего было волнение от приближенности к сердцу империи. Мы знали, что на аллеях парка может нам встретиться Александр. В одном его имени был заложен высокий и благородный смысл: Александр — защитник мужей. Недаром дано было это имя освободителю Европы.
Все мы себя считали взрослыми, и все мы были сущие дети. Ждали любви и благодарности народов, обязанных нам спасеньем. Тут не было ничего удивительного. Наоборот, было бы странным, если бы отроки задумались над этим прихотливым стечением исторических обстоятельств — вполне деспотическое государство несет на своих штыках надежду.
Должно быть, царскосельский секрет был заключен в единстве ландшафта и зданий, встроенных в этот ландшафт. В том, как естественно и заботливо дворец прикрывал своим левым торцом эти «агатовые комнаты», висячий сад, Камеронову галерею, а правым торцом — церковный флигель и монастырский корпус лицея. Все было возвышенно, но и просто. Величие тем больше волнует, чем аскетичнее его облик. За долгий свой путь я часто сталкивался с самодовольной крикливой пышностью — ни разу душа ответно не вздрогнула, ни разу она не отозвалась. Поистине, Царское Село нас образовывало полнее, чем даже усилия наставников.
Жаль, что словам моим не хватает той доверительной проникновенности, которая побуждает ожить застывшую в памяти картину. Если б я мог передать свою дрожь, рожденную шелестом листвы, когда, качаясь под легким ветром, ветви чуть слышно ведут меж собою свой рассудительный разговор. Как волновал меня этот неспешный, этот осторожный шумок.
Мне хорошо было одному. Товарищи были со мною сдержанны. Я не в обиде на них за это, я их всегда держал в отдалении. Моя неизменная учтивость словно обозначала черту, которую переходить не следовало. Учтивость не допускает близости. Они относились ко мне с уважением, но был в нем и некий холодок. Не обошлось и без детской зависти, в которой никто бы себе не признался. С годами я стал распознавать это достойное свойство ближних еще до того, как они размыкали медоточивые уста. Сперва оно меня огорчало, потом по-своему даже радовало, бодрило, придавало уверенность — небо мне все еще благоволит. И все-таки порой я дивился — стоит ли чужая удача таких изнурительных скорбей?
Один лишь Пушкин о них не ведал. Теперь, когда ему поклоняются, это кажется вполне очевидным. Однако не всегда он был памятником. И жизнь его, и тем более детство другого могли бы ожесточить. Но Пушкину эта напасть не грозила. Больше того, ко мне он тянулся. И не скрывал увлеченности мною. Право, мне нелегко объяснить. Этот независимый нрав, употреблю даже слово «норов», не допускал над собой превосходства. Но чем-то я его приручал.
Очень возможно, что дело было в той неспособности быть счастливым, которая в нем поселилась смолоду. Недаром есть коренное различие между готовностью к веселью и ощущением равновесия, дарованным счастливой душе. Веселье шумно и лихорадочно, счастье не любит себя обнаруживать, гармония полней в тишине. Пушкин шалил, хохотал, резвился, вспыхивал быстрее других, но все это была только видимость, искусственная замена радости, он будто сам себя убеждал, что может быть безоглядно весел.
Да, неспособность быть счастливым! Меня же он почитал Парисом, избранником богов и богинь. А между тем в нашем семействе не было большого достатка — титулу не на что опереться. Это — суровое обстоятельство. Оно обостряло в равной мере мое самолюбие и мою замкнутость.
Однако для Пушкина я был тем, кем он нарек меня позднее: «Ты, Горчаков, счастливец с первых дней». Чужое счастье его не мучило, а восхищало — редкое свойство! Внешность его была незавидна, он знал, что дурен лицом, обезьянка, хотя в его подвижных чертах было свое очарование — живость, игра ума и чувствительность (последнюю он старался скрыть), глаза могли засверкать нежданно, в это мгновение он хорошел. Но он ощущал себя уродцем. А я казался ему красавцем — так я представлен в его стихах.
Был ли я действительно счастлив, так просто не скажешь, но «с первых дней» хотел, чтоб считали меня счастливцем. Бог одарил меня чутьем, названным мною «чувством удачи» — оно подсказало мне, что судьба улыбчива к тем из нас, кого люди привыкли полагать ее баловнями. Не все они были награждены пушкинской щедростью — многих из них мои успехи совсем не радовали.
Что ж, зависть — это Баба Яга, не знающая ни исхода, ни выхода бурлящей в ней разрушительной силе. Зависть преследует и людей, и государства — второе опасней. Есть обреченные историей и метафизическим жребием страны, которые превысили свои естественные возможности — не столько пространственные, сколько духовные — в тщетном мучительном состязании с более успешными спутницами влекут они и себя и детей своих к неотвратимому финалу. Такое можно сказать об Австрии, впрочем, она не одинока.
Чуял ли Пушкин, когда творил трагедию о двух музыкантах, что он открывает общий закон, имеющий прямое касательство не к одиночкам, а к целым народам? Не знаю. То, что там много выстраданного, я ощущаю в каждой строке. Ему с его мечтою о дружбе было нелегко в ней извериться. Тем более он чрезмерно остро чувствовал наше несовершенство. Он не умел отнестись снисходительно к несоответствию человеков великолепному Божьему замыслу. Еще молодым он заключил, что дружба — это всего лишь призрак. «Обмен тщеславия, безделья и покровительства позор».
Надеюсь, что не ко мне относится смутный упрек его в покровительстве. Я сознавал, что могу пригасить это неукротимое пламя. Вряд ли он внял бы кому другому, когда я сказал ему, что «Монах» слишком скабрезен и вульгарен, чтоб делать честь его дарованию. Он мне его вручил, не споря, и попросил надежней припрятать. Я знал, что для него хуже пытки «обиды вольный разговор», и был с ним особенно благожелателен. Мне это было совсем не трудно, я в самом деле его любил.